Горячая работа! 846
Размер:
планируется Макси, написано 824 страницы, 62 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
253 Нравится 846 Отзывы 107 В сборник Скачать

Часть 42. Когда жаворонок падает наземь

Настройки текста
Примечания:
– Вы не стараетесь, Кристина. За прошедшие дни она привыкла к ощущению пустоты, прочно воцарившейся между ними, как третье – не выношенное и не рожденное, но требующее своего места под солнцем существо – и очередной безжизненный упрек не убавил и ничего не прибавил к этому ощущению. Она понимала, что с каждым днем, с каждым часом разочаровывает его все сильнее; осознавала, что теряет то немногое, что так недавно успела приобрести; и, наконец, недоумевала, почему у нее ничего не получается. Но самым главным ее чувством был страх. Страх, что она больше не сможет удовлетворять его ожидания. Страх, что она больше никогда не порадует его, и что само ее присутствие отныне будет для него в тягость. Страх, что он прогонит ее от себя уже окончательно, и у нее не останется ничего – ни его самого, ни исходящей от него красоты. А за те прошедшие дни, когда он лежал в беспамятстве, и если приходил в себя, то ненадолго и не до конца, она всецело убедилась в том, что вся красота жизни не просто не зависит от нее, но сосредоточена в нем, в нем одном, в его стихшем голосе и отсутствующем лице. «Отсутствие само по себе – уже есть печать присутствия», сказал он как-то ей. Но, если относительно его голоса это правило, несомненно, работало – пусть она слишком давно не слышала его во всей славе и мощи, но он был, был всегда – то относительно лица, конечно, нет: вокруг его глаз стояла мгла, и страшные черты в этой мгле ей не удавалось больше различить. Но она впервые ловила себя на мысли, что, оказывается, привязана к этой мгле, к этой пустоте без полноты не меньше, чем к реально существующему и некогда царившему в Театре голосу. «Не может ли быть самое уродливое в нас самой верной, самой точной метафорой небесной славы?» Его былые слова всплывали в ее памяти редкими огненными всполохами, и она бережно подбирала их, как упавшие в грязь драгоценности, и бессмысленно любовалась ими, пока он сухо отчитывал ее за бездушное исполнение, называя по имени – что и раньше почти всегда означало его недовольство – и ни разу больше не обращаясь к ней с ласковым «дитя мое». «Самое плохое, что я не привыкла быть одна». Что правда, то правда – Кристина всегда, сколько помнила себя, была любимым и опекаемым ребенком. Сначала ее опекал отец, потом ангел. Лишь промежуток между кончиной отца и появлением ангела в ее жизни запечатлелся в памяти как темный коридор, что-то вроде туннеля, ведущего из светлого шведского дня в подземный парижский дом Эрика. Но туннель был коротким, а путь недолгим, и в конце пути ждал тот, кто не просто заменил отца, но и показал ей все то, что мог бы показать отец, если бы был жив – а возможно, и нет, даже несомненно; и гораздо больше того. Теперь же он смотрел на нее разочарованным и усталым взглядом, как на что-то неприятное – и она чувствовала подспудную угрозу в этом взгляде, не обещавшем ей больше никаких радостей. Ни сцены, ни будущего, ни внутренних откровений. Словно порвалась между ними какая-то нить, связывавшая раньше воедино – глубинное чувство родства, побеждавшее любые ссоры, любые сцены, любые измены. Они оба как будто вступили в порочный круг, замкнутый на его раздражении и ее бесталанности – чем бездарнее она занималась, тем суше становился его тон, тем равнодушнее глаза, а чем холоднее и разочарованнее он говорил с ней, тем хуже она себя вела на уроках, тем слабее звучал ее голос, тем меньше в нем было жизни. С тех пор, как они возобновили занятия, он ни разу не повысил на нее тон, ни разу не разгневался, но от этого было лишь тяжелее. Порой она ощущала холод и внутри, в груди, как будто замерзая от его бесстрастия. Ей почти хотелось, чтобы он хотя бы язвительно пошутил, как раньше; чтобы накричал или сердито посмотрел на нее, лишь бы не видеть этой пелены усталого равнодушия. Это новое отличалось от всех неприятных ощущений, что она когда-либо испытывала в его присутствии: не ярость от ее измены, не раздражение из-за каких-то ее недостатков, а полное, целостное отторжение и неприятие, разочарованное нежелание находиться рядом, как будто он еле терпел ее в помещении, где находился. Нет, не черная мгла, а холодная, склизкая серость. Нелюбовь. – Что случилось? Она молчала, опустив глаза, но он не просил ее поднять голову и посмотреть на него, как бывало прежде. – Вы не дышите, как я учил вас, – заметил Эрик. – Все ваши проблемы, Кристина – из-за дыхания. И, разумеется, из-за того, что вы… нет, просто вспомните: тот, кто стоит на месте – идет назад. Ваши упражнения… – На них я дышу так, как учили меня вы, – возразила она уязвленно, но не позволяя себе высказать недовольство до конца. – Вдыхаю диафрагмой, поднимаю грудную клетку, держу дыхание ребрами и постепенно выпускаю воздух. – Ваш вдох нарочит, вы впускаете слишком много воздуха – либо слишком мало. Тем самым вы зажимаете многие органы, и воздух не движется свободно. Вы поднимаете грудь слишком высоко, и воздух у вас весь вытекает через нос. А воздух должен выходить постепенно, ровно и сильно – и вы должны ощущать, как будто он вытекает изо рта, как дыхание. Вы же как будто намертво забыли все, чему учил вас не только я, но даже и месье Рейе – выталкиваете все сразу, не задерживая в глубине рта ничего. Она наконец подняла глаза, надеясь заметить хотя бы тень яростного участия, неистовства заботы в его глазах, которые бы показали, что ее исполнение волнует его по-настоящему. Но снова наткнулась на желтоватую поверхность старого льда. – Сейчас вы пойдете к себе и будете заниматься так, как я показывал вам. Иначе продолжать урок бесполезно. Или, возможно, вас ждут больничные дела? – равнодушно спросил он. – Нет, мне ничего не нужно делать. Доктор Левек… – начала она. – Избавьте меня от подробностей вашей нынешней… работы, – устало произнес Эрик. – С меня будет вполне достаточно, если вы согласитесь выполнять простейшие упражнения в той манере, в какой это от вас требуется, чтобы восстановить навык. Если, конечно, вы до сих пор уверены, что… – Уверена! – прервала его она, боясь окончания фразы и одновременно возможной расплаты за дерзость, но он продолжал безучастно смотреть куда-то поверх ее головы. – Хорошо, Кристина. Теперь ступайте. Ее губы скривились, но она тихонько вышла из его комнаты и осторожно прикрыла за собой дверь. _____________________________________ Не успела Кристина выйти, как Эрик выбрался из своей постели, которую все еще занимал по настоянию странного врача и, заложив руки за спину, начал ходить из конца в конец убогой палаты. Все оказалось еще хуже, чем он представлял себе в самые тяжелые минуты. Левек не вмешивался в их возобновившиеся занятия – напротив, отчего-то притворялся, что в палате лежит обычный пациент, который никого ничем не тревожит, а на неожиданные «развлечения» своей сестры милосердия, очевидным образом отнимавшие время у ее новых обязанностей, почему-то смотрел сквозь пальцы. И пока что никак не намекал Эрику на то, что пора бы и честь знать – наоборот, у бывшего Призрака создалось четкое и абсолютно абсурдное ощущение, что врач даже рад его пребыванию в Отель-Дье. Время вообще застыло в больнице, точно липкая жижа, в которой они с Кристиной увязли, как беспомощные мухи. Это давало им возможность подолгу быть вместе, но это было и дико, ибо Эрик быстро обнаружил, что на уроках имеет дело не с Кристиной, а с ее пустой оболочкой, как будто высосанной каким-то хищным насекомым. В таких условиях не могло быть надежды ни на какой рост (Эрик терпеть не мог слово «развитие»), ни на какое положительное движение – а значит, обучение становилось попросту бессмысленным. Они как будто получили временную передышку от испытаний, внутренних и внешних, но какой ценой? Перед его внутренним взором встала «Пьета» Микеланджело, которую он некогда видел в соборе св. Петра в вечном городе. Вольно было маэстро высвобождать фигуры из камня, угадывая очертания людей в тупых формах глухонемого мрамора. Можно ли разбудить то, что не уснуло, а мертво – вот в чем вопрос. В тишине можно разбудить целый мир. Но можно ли разбудить царящую в мире тишину? Музыка в Кристине умерла, и на сей раз это была не просто потеря голоса, с которой он мог бы справиться, приложив достаточное количество усилий и таланта. Он мог сколько угодно обманывать и себя, и ее, притворяясь, что дело в забытых навыках. На самом деле, ему казалось, что уж лучше бы она потеряла голос. Теперь она заботилась и суетилась о многом, а нужно было одно. И это одно не давалось ей, потому что она не чувствовала его в себе. Когда она лишилась голоса, то жившая в ней музыка просилась наружу, и она страдала, так как у нее не было пригодного инструмента для того, чтобы она зазвучала вне ее души. Теперь же инструмент был, и был он весьма хорош, но его наполняла пустота, и потому его звучание оскорбляло слух Эрика, мучило, как самая изощренная пытка. Он сдерживался, как только мог, лишь бы не дать ей угадать отвращение, которое вызывали в нем кукольные спектакли, как он называл про себя ее исполнение. Марионетка, марионетка с искусственным выражением несчастного лица и искусственным голосом, изготовленная на заказ добрым Дроссельмейером – вот что она такое. Как вернуть ее к жизни? И самое главное – нужно ли это ей? Ведь он видел, что она снова наполнялась подобием жизни, когда принималась хлопотать о его же белье и уборке в его палате, погружаясь в больничные дела. Так почему же, почему, ради всего святого, эта самая жизнь, хотя бы и в таком жалком виде, уходила из своего вместилища, просачиваясь в какую-то щель и оставляя позади сухое русло, стоило ей начать арию Психеи? Впрочем, после первых же двух попыток он пресек эти жалкие пародии на его арии и не позволял ей больше петь по нотам, которые сразу же у нее отобрал. Это было слишком – такой боли он выдержать не мог даже ради нее. Она исполняла что-то менее сокровенное, менее серьезное. Грешным делом, Эрику думалось, что сейчас ей скорее подошел бы Оффенбах, чем он сам. ------------------------------------------------------------- Темнота. Их встречи всегда проходили в темноте – поздним ли вечером, ранним ли утром. Она любила темноту, потому что – так она объясняла – только в ней можно по-настоящему разглядеть свет. В этот раз она отвела его к воде – цыгане остановились недалеко от Парижа, в живописной деревушке на берегу маленькой речки, на которой имелись пороги, создававшие иллюзию горного потока. Они сидели рядом, она задумчиво смотрела на крошечные завихрения водоворотов вокруг валунов, а он просто впитывал все, что было вокруг: шум воды внизу, игру звездного серебра наверху, уханье филина где-то вдалеке. Ему казалось, что он видит красоту как она есть, воочию, прямо перед собой. Большую часть дня его окружали непристойные шутки, грязная ругань и неизбывная тоска, но вечера – вечера принадлежали гармонии. – И как ты только находишь такие места? – пробормотал Эрик. – Совершенно не обязательно забираться в какую-то дальнюю даль, чтобы что-то найти. Дух дышит, где хочет… – тихо ответила цыганка. – Но здесь проще заметить его дыханье… Наверное. – Возможно. Но иногда там, где особенно красиво снаружи, бывает необычайно пусто внутри. Он криво усмехнулся: – Хочешь меня утешить? – Разве я когда-нибудь пыталась? – Да, этого от тебя ждать не приходится. – Безобразие само по себе не дает ничего хорошего. …И почему лишь от нее эти слова не воспринимались как пощечина?.. – …Но, – продолжала Симза, – именно в безобразном месте нам открывается то, чего мы не можем заметить в других, более приятных местах. – Что ты имеешь в виду? – Там, где взгляд и слух уже испытывают наслаждение, чаще всего нет нужды искать чего-то большего. – То есть мы зря ходим слушать жаворонков на рассвете? – Отчего же. Если бы мы не слушали птиц, то вряд ли бы вообще представляли себе, что такое пение. Ну да, если бы не было Симзы, ему были бы знакомы только хозяин и его плеть. – Но со временем мы понимаем, что музыка дается лишь тому, кто ее ищет. А зачем искать чего-то большего, когда ты и так всем доволен? Поиски обычно начинаешь тогда, когда других путей уже не остается. – Ну, не знаю… Мне вот как-то проще слышать будущую мелодию здесь с тобой, а не в вонючей клетке под окрики Баро. – А какую мелодию ты слышишь сейчас? Наиграешь ее? – Давай сюда арфу. ---------------------‐---‐------------------------ Плеск воды, переливы серебряных бликов, шелест дубовых листьев на слабом ветру. Сидит на большом холодном валуне, пальцы перебирают тонкие волшебные нити. Струны сливаются с рекой, звездами и деревьями, и уже совсем не различить, на чем он играет: на них или на струнах. А может, река, звезды и деревья – это и есть его струны? – Ты похож на водяного или на духа водопада, – посмеивалась она, не стесняясь его прерывать. – Играешь не хуже… Смотри не замани меня в реку… – Тебе нравится? – серьезно спросил он, опуская руки. – В жизни ничего прекраснее не слышала, – так же серьезно, в тон ему, ответила Симза и внезапно бурно расхохоталась. Раньше бы он разозлился до зубовного скрежета, но с некоторых пор привык – или, вернее, был приучен – воспринимать насмешку как часть игры. Симза никогда бы не позволила ему относиться к самому себе слишком серьезно – приходилось выбирать между исполнением и самоуважением, и он хорошо знал, что для него важнее. В последнее время в голову ему приходили странные и тревожные мысли. Музыка заполняла собою все – когда он играл, его уродство как будто исчезало, так, возможно, могло бы исчезнуть и уродство других? Уродство его мучителей? В безобразном месте является красота, но поглощает ли красота безобразие? Легко играть под звездами у речных порогов, ведь здесь его исполнение – лишь естественное продолжение всего, что вокруг. А в таборе? Чем станет его гармония в таборе? Он хотел испытать ее силу? Или он хотел пересоздать этот мир заново? А если бы она ничего не сказала в тот вечер? Если бы не повела его к порогам? Что-то бы изменилось? Он бы никогда не попробовал… Он бы не узнал человеческой природы… Она бы не… ---------------------------------------------‐--------------- – Ты сыграешь, а я буду петь, хорошо? Симза смотрит на мальчика, качая головой и грустно улыбаясь. – Ты принимаешь все слишком близко к сердцу, Эрик. И воспринимаешь все чересчур буквально. Трудно же тебе придется, когда вырастешь... – Они просто еще ни разу не слышали настоящего звука. А как только услышат… Им больше не понадобятся клетки. Они тоже освободятся. Не ты ли говорила мне, что в клетки сажают других те, кто сам живет в неволе? – Чтобы слышать, одной музыки мало. Нужно еще и уметь слушать. Эрик, пойми… Нельзя выпустить из клетки того, кто не желает из нее выйти. Насильно мил не будешь! «Насильно мил не будешь». Но про кого она сейчас говорит? К голове приливает злость. – Не спорь, Симза! Я должен понять, должен попробовать. Она покорно наклоняет голову, тихо садится рядом. – Хорошо. Мы вместе встретим рассвет. __________________________________________ Нельзя выпустить из клетки человека, который не желает из нее выходить – что верно, то верно. Однако из клетки всегда можно выпустить зверя. Тихо проскользнуть между пестрыми шатрами, сесть на скамеечку рядом с усеянным угольками кострищем, растереть озябшие на утренней прохладе пальцы и следить, как из-за темного леса медленно поднимается пылающий багрянцем круг осеннего рассветного солнца. Она взялась за арфу, и недавно проснувшиеся цыгане с настороженным и брезгливым удивлением, а потом и со все возрастающим интересом следили за ними и, не в силах противиться, постепенно обступали их, качая головами, притоптывая, покачиваясь в такт, прикрывая глаза. Они не обращали на него ни малейшего внимания, как будто не замечая, что «дитя дьявола» сидит среди них как равный, как человек, и неожиданное чувство свободы пьянило его не хуже сидра, который ему случайно довелось попробовать всего раз в жизни, еще в отцовском доме. Но этого мало. Этого все еще недостаточно! «Давай». Музыка постепенно убыстрялась, Симза все проворнее перебирала струны, и он запел, подражая самому первому жаворонку, взлетая все выше и выше. Его грудь распирала утренняя свежесть, и чистота, и неведомо откуда взявшаяся мощь – все творение сегодня принадлежало ему, он молился неведомому божеству и сам был этим божеством, и чудо, о котором он просил, не могло, не имело права не случиться… «Adoucit la mélodie…» – Что здесь происходит? Крик хозяина бичом разрубает сладостную мелодию надвое. Баро вырастает перед ними, как вставший на дыбы медведь – одутловатое лицо перекошено от злобы, кулаки трясутся, глаза пылают багровым цветом только что вставшего солнца. – Чудовище! Ты выпустила чудовище! Мерзавка! Кто это? Зачем он здесь? Чего он хочет? Надо продолжать петь! Любой ценой надо продолжать петь! Но, не успевает Эрик снова открыть рот, как жесткие пальцы хватают его за шиворот, хозяин пинком зашвыривает его за решетку, дверца захлопывается и замок глухо защелкивается перед его носом. Точно в янтарном тумане плавают перед ним обломки арфы: хозяин вырывает ее из рук Симзы, кидает наземь и топчет струны своими огромными тяжелыми сапогами, с клекотом и хрипом разрывая на части все внутренности Эрика. – Сейчас я разберусь с тобой, гаденыш, – обещает ему Баро, но никакое избиение не может испугать сильнее, чем гибель первых струн. – Не смей его трогать! Голос – незнакомый женский голос – и в то же время такой знакомый – неужели это она вступается за него? Впервые в жизни кто-то вступается за него? Ангел… «Adoucit la mélodie…» – У него великое будущее! Он из тех, кто видит… кто знает… Не смей его трогать! Высокая тонкая фигура встает перед звериной тушей, насмерть задавившей новые звуки. Тонкие руки, унизанные браслетами, вздымаются вверх в защитном жесте; она вся трепещет, но не сгибается и не отступает. Баро поднимает кулак и с размаху бьет ее прямо в лицо, бьет тяжело, до хруста, до крови. – Тварь! Смеешь мне возражать? Эрик завороженно смотрит на кровь, ручейками стекающую с ее сломанного носа по губам, по шее, по груди. Симза шатается, но не двигается с места – Нельзя его обижать. У него есть дар. Этой ночью мы с ним… – голос звучит уже иначе, гнусаво, еле слышно, но Баро достаточно и этого. – Этой ночью? Вы с ним? – сатанеет он окончательно и хватает ее за горло. – Так для него ты хорошо себя чувствовала, да? Хорошо? Для чудовища из ада! Значит, в аду тебе самое место, грязная ты шлюха! Должно быть, он этого не хочет, возможно, позже пожалеет, но в такой ярости трудно рассчитать силы. Симза хрипит, трепыхается и постепенно обмякает в его руках. Глаза закатываются. Баро несколько мгновений тупо разглядывает мертвое лицо. Затем, качнув головой, кидает уже ненужное тело на землю и, ковырнув расшитый рукав носком сапога, брезгливо отходит в сторону. – Закопай ее в роще, Джанго, – обращается он к не смевшему пошевелиться пареньку, который исполняет обычно всю самую черную работу в таборе. – И зарубите себе все на носу: я не терплю неповиновения. Не. Терплю. Неповиновения. Кто-то еще хочет высказаться о вое этой поганой твари? – кивает в сторону клетки. Цыгане качают головами и медленно расходятся по своим шатрам, словно произошедшее не заслуживает особого внимания. У хозяина всегда было много девок, все они плясали и пели, и почти со всеми он заканчивал одинаково. Так не все ли равно, как она играла и на чем? Эрик молча сидит на полу своей клетки, чувствуя, как в груди расширяется, захватывая его все больше, огромное пустое пространство, глухонемое пространство, в котором нет ни звука, ни света, и его, Эрика, тоже нет. __________________________________________ Доктор Левек покачал головой. Наблюдение за необычным пациентом превратилось для него в наблюдение за взаимодействием целых двух весьма любопытных экземпляров… «живых существ, Левек. Людей!»… но удовлетворительных результатов от такого опыта было немного. Несмотря на любезно предоставленное им Кристине освобождение от значительной части рабочих обязанностей (возможное в том числе и благодаря поступлению в монашескую общину Отель-Дье двух новых послушниц), мадемуазель Дайе выглядела теперь хуже, чем до прихода месье Дестлера в сознание. Что же до последнего… Он, несомненно, чувствовал себя гораздо лучше – лечение помогло, и левое легкое удалось спасти – но при каждом осмотре Левек наблюдал в родных желтых глазах непривычное для них выражение… у того, другого, такого выражения не было никогда. Как будто янтарные огни сгорели, сгорели дотла, и одни угольки зрачков остались на выжженном пепелище. Это тревожило врача едва ли не сильнее, чем физическое здоровье пациента. Многолетний опыт подсказывал, что от настроения больного исцеление зависит порой ничуть не меньше, чем от лекарственных средств. «Кого ты обманываешь, Левек? Это тебе, тебе хочется, чтобы к нему вернулась внутренняя сила. Зачем? А вот это уже другой вопрос». Другой, но не менее серьезный. В свете предшествующих событий полное выздоровление месье Дестлера могло означать только одно – а именно, арест. Вылечить, чтобы возвести на плаху – таково было требование общественной морали. Но свой выбор Левек сделал, а к угрызениям совести ему не привыкать. Больше всего он опасался возвращения своего персидского друга – тот давным-давно не показывался в госпитале, но мог явиться со дня на день… и, видя преступную нерешительность Левека, добросовестно выполнить как раз тот гражданский долг, от которого отказался сам врач. ...А ведь было еще и должностное преступление, совершенное по совету все того же месье Низама. Ни Дестлер, ни его ученица до сих пор не знали, что «Окюн» теперь – официальная фамилия Кристины… что мадемуазель Дайе «похоронена» рядом со своим отцом на Пер-Лашез, и что, пожелай Кристина вернуться к своей карьере в каком-нибудь другом театре – она столкнется с тем фактом, что ее как примадонны уже не существует. Или же ей придется как-то доказывать вину Левека, что вряд ли получится… если только она не обратится к помощи виконта де Шаньи, который, как Левеку было известно из газет, уехал из Парижа в неизвестном направлении, подавленный мнимой кончиной своей бывшей содержанки. Из всей этой крайне некрасивой и даже опасной ситуации имелся только один выход, который был бы спасителен для Левека и не грозил бы неприятностями Кристине. Ведь получается, что он, Левек, собственными руками сломал жизнь девушке, причем совершенно бессмысленно, так как все было сделано с целью спасти ее от призрачного маньяка, который… который вроде бы и не причинял ей объективного вреда… или же… или же сам Левек стал жертвой необъяснимого молчаливого гипноза и уже не способен был трезво оценивать ситуацию. Он отлично помнил, как Кристина вбежала в его кабинет поздно вечером две недели назад, сияя от счастья так, что темное помещение показалось ему гораздо светлее, чем было до ее прихода. – Доктор Левек! Месье доктор! Он простил меня! Он снова согласился учить меня! – Мадемуазель… Окюн, успокойтесь и выпейте воды! Вот, держите стакан. Я, кажется, не подавал вам поводов к такой бесцеремонной фамильярности. Я вам не отец, не дед и не дядя, с какой же стати меня должны интересовать ваши отношения с месье Дестлером? …А внутри трепетал, сам не зная – боялся ли эксперимента или желал его всем сердцем. – Месье доктор, – уже слегка успокоившись, – я сожалею о своем неприличном поведении, но, конечно же, его согласие имеет самое прямое отношение к моим обязанностям в больнице. Могу ли я… могу ли я осмелиться просить вас… – Просить меня о чем? Он уже все прекрасно понял, но не мог не помучить ее лишний раз, с холодным интересом наблюдая за реакцией: расширившиеся зрачки, вздувшиеся на висках венки, дрожащие руки, в которых она судорожно мяла носовой платок. – Я… я очень нуждаюсь в его уроках пения… разрешите ли вы мне заниматься, хотя бы по чуть-чуть, по вечерам? У месье Дестлера все равно отдельная палата в самом конце коридора, мы не побеспокоим пациентов! – По вечерам, чтобы перевозбуждать перед сном его нервную систему? Нет уж, мадемуазель. Вы будете заниматься по утрам, и если я хоть раз услышу, что месье Дестлер сам напрягает легкие… оба вылетите отсюда быстрее, чем успеете открыть рот для ваших арий! Я не позволю вам разрушить все плоды моих усилий. – Значит… значит, вы разрешаете мне… нам… Левек отметил про себя это «нам». – В очень строгих рамках. Никаких дополнительных бесед, никакого пения с его стороны. Да ему и говорить-то лучше как можно меньше, а уж петь… И как он собирается вас учить при таких условиях? – О… он… он может все, месье, – ее глаза подернулись мечтательной дымкой, зрачки вернулись к обычным размерам и застыли неподвижными черными островками посреди голубых озер. Гипноз, чистой воды гипноз! – А… а как же мои утренние обязанности? – внезапно всколыхнулась она, опомнившись, и ее глаза вдруг приняли растерянно-жалкое выражение, особенно трогательное из-за плотно обматывающих ее свежих бинтов, наложенных необычайно аккуратно – сама она никогда так не бинтовала, а у Левека не было времени, неужели постарался ее… учитель? – С завтрашнего дня их количество сократится, – сухо произнес врач. – У нас две новых работницы, и они возьмут на себя значительную часть ваших дел. Но если только я узнаю, что вы проводите это время впустую или… заставляете перенапрягаться месье Дестлера… – Спасибо, спасибо вам, месье. Я вполне осознаю, что именно вы для нас делаете и сколь многим мы вам обязаны, – перебила она Левека, внезапно схватившись за его руки своими тонкими, хоть и огрубевшими от стирки пальчиками. Он растерянно нахмурился, не зная, как к этому отнестись, и нетерпеливо высвободил кисти: – Опять фамильярничаете? …Но ее глаза блестели так, что он больше не мог бранить ее за несдержанность. И вот теперь, по прошествии двух недель с момента вожделенного разрешения, Левек вовсе не наблюдал, чтобы уроки музыки приносили мадемуазель Дайе ожидаемое наслаждение – по крайней мере, то, которое она явно предвкушала, стоя в его кабинете. Разумеется, поначалу Левек не оставлял ее совсем одну с оперным монстром – он долго оставался под дверью, слушая их беседы и постепенно убеждаясь, что ничего запретного и тем более преступного в палате не происходит. Из-за плотно притворенной двери до него доносились обрывки неведомых музыкальных терминов, а проходившие мимо монахини периодически награждали его изумленными и неодобрительными взглядами, но сказать начальнику ничего не могли, а уж вмешаться тем более: каждая из них получила твердую инструкцию ни в коем случае не тревожить странного пациента и ухаживающую за ним девушку. Если они что-то и подозревали, то держали это при себе, хотя в последнее время Левеку очень уж не нравилось загадочное выражение, с которым посматривала на него сестра Альбина. И это еще один повод поторопиться с решением задачи. Если только суровая монахиня догадается, кого именно он спас… Но угасавшая на глазах бодрость Кристины, ее постоянно затравленный, виноватый вид и несчастные вздохи настораживали Левека ничуть не меньше, а то и больше, чем возможные подозрения сестер, так как были, несомненно, напрямую связаны с потухшим взглядом месье Дестлера. В «лаборатории» явно происходило что-то не то; и причиной этому точно было не насилие со стороны Дестлера – ведь насильник, насколько Левек понимал хоть что-то в человеческих отношениях, должен был бы получать удовольствие от своих действий, но удовольствия что-то не было заметно ни у одного из испытуемых. Левек опять обязан что-то сделать… должен вмешаться в эксперимент, пока не случилось очередного несчастья… и лучше бы раньше, чем позже. __________________________________________ – Да, Эрик, вы были правы. Вы действительно убедили меня. Игра превыше всего, игрой можно разрушить и воссоздать мир заново. Благовонный дым от изящных серебряных курительниц спиралями восходит к потолку, клубясь под голубым куполом. Ее черты в облаке газовой ткани расплываются в его глазах, четко видны только черные бархатные зрачки, обволакивающие собеседника своей притворной мягкостью. Она полулежит на таких же черных бархатных подушках, подперев щеку изящной ручкой с миниатюрными, почти детскими пальчиками, увенчанными овальными розовыми ноготками; изумрудные шелка облекают стройную фигурку, бесстыдно скрывая тайны ее существа… Гармония. Та самая гармония, которая погибла много лет назад. Которая жила теперь только в музыке, спускающейся со звезд. А ныне он видел перед собою – впервые так близко, так откровенно – совсем другую, новую, но оттого не менее желанную красоту. У нее был другой ритм, другой звук, но разве это делало ее хуже? Содержание ведь не так важно, важна лишь форма. – Содержание не так важно, важна лишь форма, – повторила она его мысль, и он вздрогнул, не понимая, как ей удается читать в его голове то, что не до конца ясно даже ему самому. Он стоял напротив, худой и мрачный, плотно задрапированный в свой неизменный черный плащ и надежно защищенный непроницаемой шелковой маской. Сгусток мглы посреди всего этого фарфорового изящества и благоуханной райской прелести. Ему здесь не место, не место, не место! – Эрик, вы стоите слишком далеко. Подойдите же ко мне, – лениво бросает она, и бархат ее голоса окутывает его мягче, чем плащ, тянет его к ней сильнее, чем пенджабское лассо. Не соображая, что творит, он медленно приближается к ней и склоняется в низком поклоне: – Госпожа. – Не надо этого, Эрик, – капризно тянет женщина, от утреннего настроения которой зависит жизнь тысяч и тысяч людей в этих землях. – Мы же с вами друзья, не правда ли? Садитесь ближе, еще ближе, вот так… Он садится так близко, что его тощее и острое согнутое колено почти касается ее невесомой нежной ступни, так же скрытой от глаз плотным шелком, а она, кокетливо прищурившись, продолжает: – Музыка превыше всего, как учат и наши древние поэты. Но не всем дано ее понять… Я-то вполне способна оценить ваш голос… Однако сколько в этом мире скота, который безжалостно затопчет вас, не постигнув вашего дара. Он вздрагивает всем телом, но маленькая султанша не замечает этого – или замечает, но объясняет по-своему – и чуть понижает голос, ласковым шнурком скользящий по его позвонкам: – Но есть игра, которую способен оценить каждый. Самая красивая из всех. Игра боли, Эрик. Именно в нее играет с нами Аллах. И лишь немногие избранные могут взять на себя бремя ответственности за эту игру. – Госпожа, я не понимаю, что вы имеете в виду, – бормочет он пересохшим ртом. Но все он прекрасно понял. Он не первый день задает себе вопросы, на которые не существует ответов. И главный из них – "зачем?" – О, я научу вас, Эрик, – шепчет она, придвигаясь настолько близко, что его до конца поглощает мягкое облако мускуса и розы, а голова начинает кружиться так, что он с трудом сохраняет равновесие. – Я научу вас слышать музыку боли и самому ее исполнять. Обучение будет долгим и трудным, но такая музыка стоит того. Только она не постыжает. Только в ней можно быть уверенным. Только ее понимают все без исключения. И только она позволит вам снять наконец вашу идеальную маску, мой дорогой французский друг. -------------------------‐--------------------------------- Дверная ручка повернулась с отвратительным скрипом, и Эрик раздраженно поднял голову от нотных листов, на которых пытался работать. Как никогда он жалел сейчас о своей утраченной обители. Как оказалось, даже падшего ангела можно изгнать из импровизированного ада при помощи огненного меча. Вполне классический сюжет. Но осознание банальности этого сюжета не отменяет нежелания взаимодействовать с окружающими, особенно когда та единственная, с кем действительно хотелось бы найти общий язык, закрыта от него на все замки. Однако при всем своем раздражении Эрик не может приказать надоевшему до зубной боли Левеку оставить его в покое. Хотя бы потому, что ему действительно надо долечиться, чтобы позаботиться о Кристине. Хотя бы потому, что Кристина теперь служит здесь и… захочет ли пойти с ним, когда его выпишут? И… захочет ли он сам пойти куда-либо вместе с ней? При этой мысли к горлу подкатил такой тугой ком, что он с трудом сдержал слезы и уставился на подошедшего врача злыми горячими глазами. – Что вам угодно, месье доктор? Мне раздеться для осмотра? Вы сегодня довольно рано. – Нет, месье. Я пришел по другому вопросу. Старый врач, осторожно присев на стул рядом с постелью, смотрел на него из-под очков необычайно мягко, и это почему-то еще больше рассердило Эрика, привычного к серой стали за стеклами эскулапа. – Ну так говорите же, месье. Я весь внимание. – Месье Дестлер… я полагаю, что вам больше нельзя здесь оставаться. – Устали заниматься чудовищем? – глумливо поинтересовался Эрик. – К тому же бесплатно… Но пусть вас не беспокоит вопрос денег: стоит мне выйти, и я это улажу – меня, конечно, обокрали, но кое-какие сбережения еще остались. Взгляд Левека стал жестче. – Не стоит язвить, месье, – сурово ответил он. – Как вы помните, я врач, и понятия «уродство» для меня не существует, на моем языке это называется «интересный случай». Что же до ваших денег… из газет я знаю, какими путями они были добыты, и не собираюсь к ним прикасаться. – А, ну если из газет… А в газетах, случайно, не написано, сколько денег заработали месье Фирмен и Андре за последние два с половиной года благодаря непрерывному и каторжному труду Дестлера-композитора, Дестлера-либреттиста, Дестлера-художника, Дестлера-костюмера и Дестлера-художественного руководителя Гранд-Опера? – осведомился Эрик все тем же глумливым тоном, давая себе зарок не впадать в ярость. – Нет, месье. Но даже если газеты и лгут, наша с вами проблема не в деньгах, и мне не нужна оплата – я уже говорил вам, что занимаюсь вами исключительно из научного интереса. Проблема в том, что газеты в Париже читаю не только я. Левек замолчал, давая Эрику время оценить его замечание. – Вы полагаете, кто-то может узнать меня и привести сюда жандармов? – глухо спросил тот. – Я не стал бы исключать такой возможности, и чем дольше вы здесь находитесь, тем больше усугубляется риск. Прежде всего, из-за ваших с мадемуазель Дайе музыкальных занятий. Сестры-монахини уже начинают что-то подозревать. Хорошо еще, что ни один из газетных писак не додумался связать фамилию легендарного композитора с образом подвального маньяка. – Значит, вы предлагаете мне убираться отсюда? А как быть с мадемуазель Дайе? – неожиданно для самого себя пробормотал Эрик, и в серых стеклах напротив отразились его мечущиеся желтые зрачки. – Вы ведь уже почти здоровы, – тихо сказал Левек, и Эрику показалось, что его голос дрогнул. – Поверьте, мне самому ничего не хотелось бы так, как… продолжения эксперимента. Но, увы, я не вижу иных вариантов решения этой задачи. Вам придется покинуть Отель-Дье в самые кратчайшие сроки. Что же до мадемуазель Дайе… Не лучше ли ей остаться здесь? Всего несколько минут назад Эрик думал как раз о такой возможности, но слышать этот вопрос от другого человека оказалось вовсе не то же самое, что задавать его себе. Оставить Кристину в доме Рауля, отправившись в Рим – до которого он так и не доехал дальше Монтрея из-за болезни – было тяжелым испытанием. Отъезд рвал сердце на части, и он, привычный к боли во многих проявлениях, был все же не готов заново переживать эту пытку. Однако не меньшей пыткой было и слышать ее мертвое пение, и понимать, что музыка ей больше не нужна. – Я не могу бросить ее здесь, – наконец отозвался он. – Я отвечаю за нее, и не хочу, чтобы она проводила свою жизнь за чисткой больничных горшков. Я благодарен вам за то, что вы не вышвырнули ее на улицу, когда она пришла сюда просить принять ее на службу, но сейчас она отправится со мной, что бы вы ни думали на этот счет. – И вы… уверены, что она хочет этого? Месье Дестлер… это не мое дело, но… я помню, какой она была, когда вы только очнулись, и вижу, какая она теперь. Вы сами-то не замечаете разницы? Я не знаю, что вы делаете на этих ваших занятиях, но они явно не идут на пользу вам обоим! Эрик закусил губу. – Вы правы, месье Левек. И вы заслуживаете право на мою откровенность. Вы говорите, будто не понимаете, что происходит с нами двумя, и, наверное, вбили себе в голову, что я мучаю Кристину, как истинный ужас подземелий. Позвольте, я объясню вам наше положение. Вы, кажется, весьма преданы своему почтенному занятию, и это не может не восхищать меня. Так вот представьте, что некогда у вас был талантливый ученик, в котором вы видели все, ради чего стоит жить и трудиться. Представьте, что под вашим неусыпным руководством он совершал в вашей лаборатории открытие за открытием, прорыв за прорывом, и вы мечтали только об одном – прославить его труд и его имя в веках. И представьте, что, оставив его одного буквально на месяц, вы возвращаетесь и обнаруживаете, что вместо занятий медициной он посвятил себя… да хотя бы портновскому делу… и теперь ставит швы на рубашках, а не на телах. И представьте, месье, что это… произошло не один раз, а как минимум два, а то и три… и что… с каждым разом у вашего ученика было все меньше желания… заниматься тем, в чем он мог бы достичь вершин… – Разве у мадемуазель Дайе отсутствует желание? Мне кажется, или она была полна энтузиазма при одной мысли о ваших уроках две недели назад? – удивился врач. – Возможно, желание у нее и сохранилось. Но оно явно слабое. И дело тут не в таланте и не в умении. Их-то как раз хватает. Но она поет как марионетка, как бездушная кукла! Ее голос – инструмент без исполнителя, оркестр без дирижера! А что может быть более жалко, чем оркестр без дирижера… Эрик захлебывался жалобами, а сам с изумлением слушал, как непрошеные слова вырываются из его горла – отчаянные, обиженные, горькие. Впервые со времен дружбы с Камилем он изливал кому-то душу так, как будто этот стекглоглазый эскулап мог его понять. Он, верно, думает, что Эрик совсем обезумел, в дополнение к внешнему безобразию. Но Левек смотрел на своего пациента серьезно и грустно. – И вы уверены, что дело в недостатке желания, месье? – мягко повторил он, когда бывший Призрак умолк и закрыл лицо ладонями, стыдясь собственной вспышки. – А в чем же еще? Она больше не любит музыку… Она предпочитает работу здесь, с больными… Она уже превратилась в сестру милосердия, и, очевидно, это вы должны теперь ее наставлять, а не я… И знаете, что? Вероятно, вы правы, месье Левек. Я выйду отсюда один... «…И дойду до ближайшего моста через Сену, а далеко идти не придется, благо, мы на острове», закончил про себя он. – Если это вас утешит, смею уверить, что мадемуазель Дайе совершенно не приспособлена для больничной работы. Я взял ее сюда единственно из жалости, полагая, что она, как и многие богатые дамы, желает просто потешить свое христианское тщеславие, занявшись подвижничеством, подобно персонажам модных нынче историй о жертвенной святости. И продолжаю держать из жалости, но уже совсем по иной причине. Ибо я-то как раз услышал, от нее самой, совсем другую версию произошедшего. Представьте и вы, для наглядности, что у меня был талантливый ученик, которого я забрал от очень хороших, но ограниченных людей, всячески наставлял в исследованиях, а потом внезапно вытащил из лаборатории и снова отвел к тем же людям, против общения с которыми сам же и остерегал. Оставил и уехал, не сказав, куда и насколько; не дав ни малейшей надежды на будущее и, наконец, не создав условий, в которых этот самый талантливый, но юный и неопытный ученик мог бы продолжать развивать свой дар. Между тем, ученик сбежал из уютного дома, так как не выносил общества тех, от кого я сам же его и отучил, и кинулся во все тяжкие, лишь бы забыться и потопить в самых острых ощущениях свою любовь к медицине… и… ко мне. Слова Левека огрели Эрика по затылку раскаленным прутом. Он резко вскинул голову и увидел, что за обычно невозмутимыми серыми стеклами горит настоящий гнев. – И вы думаете, что теперь, когда мой ученик нашел меня умирающим в подворотне, оказал первую помощь, дождался моего выздоровления и мы наконец возобновили наш общий труд, у него в голове не должно остаться никаких следов от произошедшего? Вы думаете, что его должен переполнять восторг, и трепет, и чувство жизни, и страсть к новым открытиям? Да вы что же, думаете, что человек – это скелет и мышцы для воспроизведения звуков? Мне, право, странно, что именно я, врач, должен объяснять вам, музыканту, такие… нематериальные вещи, маэстро Дестлер! – Но… но… – бормотал Эрик, окончательно растерявшись. – Но тогда все еще хуже! Значит, дело не в отсутствии любви к музыке, а в том, что Кристина сердится на меня, не доверяет мне, что она закрыла свою душу, и больше не может отдавать ее… новым звукам… – Но ведь она уже отдала вам свое сердце, – неожиданно мягко проговорил врач. Перед его глазами заполыхали желтые искры. – Месье Дестлер, – поднимаясь со стула, спокойно продолжал Левек, – сейчас я оставлю вас и советую хорошенько поразмыслить над тем, что я вам сказал. Взвесьте все "за" и "против", исходя из ваших представлений о благе Кристины и... вашем собственном благе. Но если вы все же надумаете отправляться за границу – ведь вы, помнится, направлялись в Италию? – то имейте в виду, что незамужней даме с неженатым мужчиной ехать куда-либо вдвоем попросту неприлично. Да и прав на поездку у нее не будет без разрешения родителя или официального опекуна. Вас легко могут арестовать за похищение девушки, не достигшей и двадцати одного года. А вот если вы дадите ей свою фамилию, то и разрешение не понадобится. – Вы… подождите… вы только что сказали… вы предположили, что… У Эрик перехватило горло, сердце бешено застучало. – Самую обыкновенную вещь, месье Дестлер. Вам просто следует жениться на мадемуазель Кристине.
Примечания:
253 Нравится 846 Отзывы 107 В сборник Скачать
Отзывы (846)
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.