***
— Мне страшно, Марк, — светлая ткань скользит между одутловатых пальцев, лицо равняется с ней в бледности. — Я почти закончила, но я... Я не хочу, я представить себе не могу, что это может пригодиться! Я не хочу умирать, Марк! Слезы блестят на глазах. Он садится рядом с ней на широкую скамью, обнимает за плечи. Хочется сказать, что все будет хорошо. Что все обойдется, не все же умирают родами. Но наполовину сползший на пол саван невольно приковывает взгляд, и от мысли о том, что очень скоро та, что сидит сейчас рядом с ним, может быть укутана в грубую ткань, по спине проходит волна жути. — Ну, ты ведь... Это... Ты готова... Вот и отец Августин приходил... — он готов поколотить самого себя за чудовищную неправильность этих слов, вот только ничего лучшего в голову не идет. — Господи, Марк, ты хоть сам понимаешь, о чем говоришь?! Она неловко поднимается, переваливаясь, выходит из комнаты, и ему только и остается, что с досадой садануть кулаком по лавке, где она только что сидела. Дурень, клятый дурень, утешил, называется! Успокоил! Если бы это было возможно, он поменялся бы с ней местами. Взял бы на себя страх ожидания, и пусть бы это у него дрожали руки от ледяного дыхания смерти за плечом. То, что через все это проходит она, такая маленькая, тоненькая и хрупкая, кажется ему самой чудовищной несправедливостью, какая только может приключиться. Хуже будет только, если страхи и дурные предчувствия все же станут реальностью. Но об этом даже думать не хочется... Ему не хочется, а она думает постоянно. Она шьет саван. Себе, и, возможно, их ребенку тоже. А он, такой герой в мыслях, на деле не может и слова из себя выдавить так, чтобы ей стало теплее. Не так страшно. Не так одиноко. И от этого несоответствия между тем, что происходит в его сердце, и полной невозможностью хоть как-то выпустить это наружу, хочется выть и стучать уже не кулаком — лбом о стену собственного бессилия. — Тряпка! Безвольная тряпка, что же ты творишь?! Ты об этом хочешь вспоминать, если... Если ее... Она... Он не может даже закончить эту мысль, а за окном набирает силу темная, бархатная майская ночь.***
В доме пахнет травами — горько, непривычно, и потому он кажется чужим. Таким, что из него хочется бежать, даже если не слышать криков боли, доносящихся сверху, из-за плотно закрытой двери их спальни. Но сбежать представляется таким непередаваемо мерзким, что Марк заставляет себя сидеть на просторной кухне и в качестве единственного послабления планомерно опустошает пузатый кувшин вина. Когда счет наполненных из него стаканов окончательно теряется, в кухню входит старый мастер Тойнбург, первым делом удерживающий руку сына. — Нельзя так, Марк, — негромко говорит он, садясь рядом и сжимая плечо сына своей могучей ладонью. — Что бы ни было, но встречать радость или беду, нарезавшись вдрызг... Так не пойдет. Тот только молча кивает, не то признавая его правоту, не то просто показывая, что услышал и понял его слова. — Что-то долго как-то, — хрипло выталкивает Марк, и сам же досадливо морщится, осознав, как жалко и испуганно звучит его голос. — Аж с ночи... Может, не то что-то?.. — То или не то, а ничего не поделаешь. Это все женские дела, женщинам их и решать. Ну, Биргитта — повитуха вроде опытная, и оплату мы щедрую обещали. Что сможет — сделает. — А если... — Что если, Марк? — голос старика суровеет. — Неужели ты до сих пор не знаешь, что есть вещи, которые нам не изменить? Будет Божья воля на то, чтобы выжила твоя италийка — значит, выживет. Нет — так хоть на голове вокруг нее скачи — толку пшик. Хоть бы младенец жив остался. Биргитта тут кухарке нашей шепнула, а та мне передала, что, по всему судя, мальчик будет. Ну, что в нашу породу пошел — это и так ясно, — горделивый взгляд скользит по мощной фигуре сына. — Иначе спокойно родила бы какую мелочь да и все тут. А сын... Ты и сам понимаешь, что это значит, Марк. — Что? — спрашивает на автомате, хотя разговор этот, такой деловито-спокойный, вызывает едва ли не рвотные позывы. — Что — что? Наследник, говорю. Дело наше продолжит, после меня и после тебя тоже. Так-то еще пока другую вместо своей италийки присмотришь, пока она понесет, пока народит... А если девчонка еще... А так уж сразу есть, на кого все оставить. Он оборачивается, не в силах поверить, что отец говорит всерьез: так невозмутимо, спокойно, будто обсуждая с заказчиком детали работы, выковывает его, Марка, будущее. Выковывает его там, где никакого будущего и быть не может: на могиле Кьяры, как на наковальне. — Я... Я не... Отец останавливает его взмахом руки — властным и успокаивающим одновременно. — Сын, послушай. Кьяра оказалась куда лучшей супругой, чем я предполагал. Твой брак с ней, хоть и не приносил плодов целых четыре года, оказался не так уж и плох. Она и мне стала почтительной и заботливой невесткой, и я за то ей благодарен. И теперь, если твой сын выживет, милостью Божией, можно будет сказать, что она до конца выполнила свое предназначение. Я буду только рад, если она оправится после родов, и ты это знаешь. Но если нет — самое ценное тебе она уже дала. Слова — будто удары молота в голове. Не хочется даже думать об их извращенной правдивости. А уж ответить... Скрип двери и грузные шаги повитухи на лестнице кладут конец так и не начавшемуся спору. — Помилуй, Господи, и заступись, святой Августин, — слова доносятся словно сквозь вату, Биргитта, коренастая, мужиковатая, смотрит осуждающе. — Ты б хоть глядел бы, в кого хрен суешь: малый, пока шел, ее едва не пополам разодрал, куда ей такого... За кормилицей, что ли, беги, ей-то не до кормежки... И снова верные, пугающе полезные сейчас слова. Но бежит он не за кормилицей, а наверх. Не слыша гневного окрика повитухи. Не думая о приличиях. Зная, что только там теперь его место. Бежит, чтобы успеть сказать, насколько он виноват, что не смог ободрить и утешить. Насколько ему жаль. И еще о том, что, что бы ни было дальше, другой в его жизни не будет. Никогда не будет.