***
Яркое весеннее солнце слепит глаза, когда Теодора выходит к открывшимся дверям вагона и вдыхает дымный воздух нью-йоркского вокзала. Доехали. Зеленые пятна военных, белые всполохи медсестер, пестрое многоцветье гражданских — она ныряет в это человеческое море, теряется в нем, — тонкая тень в узком черном кителе. Скользит взглядом по головам — раненый солдат из ее корпуса кивает «госпоже журналистке», юная пара целуется, женщина рыдает, размазывая слезы ладонью — и видит его. Сердце к горлу — и тут же кульбитом в живот. Как похудел он. Как постарел. Но как ясны его глаза — родные, любимые, светлые. Теодора шагает к нему на дрожащих ногах, невыносимо долго, словно в тягучем сне. И лишь когда его руки прижимают ее к себе, все внутри наконец встает на свои места. И они стоят, обвив друг друга, — черные, черные, почерневшие, как головешки, и течет по платформе толпа, и послушно шагают солдаты.Там, где больно
22 июня 2023 г. в 19:07
— Это исключено, Дора, совершенно невозможно. — Фридрих вытирает ладони о штанины и тут же начинает щипать тонкие нервные пальцы — на коже остаются розовые метины. — Тебе туда нельзя.
Теодора не смотрит ему в глаза — лишь на седой висок, где пульсирует беспокойная змеящаяся венка. И старается задавить жаркое чувство вины: она все делает правильно. Все правильно. Все правильно.
Тошнит от волнения. Тошнит от этого разговора.
— Моя аккредитация согласована с руководством газеты. И министерством. Я не могу все отменить, это не игрушки. Я слишком долго просила их.
Он вскидывает острый, колючий взгляд.
— То есть все п-планировалось давно. П-п… п… Scheiß… почему мне не говорила?
— Потому что знала, что ты отреагируешь так.
Секунда молчания. Вспышка.
— Дора, ты хочешь умереть?! Или вернуться калекой? Тебе Лоуренса не хватило?
— Лоуренс восстановился…
— Его чуть не взорвало! И что, много он наработал во Франции? Много кому помог? Очнись, очнись же, оставь это дело молодым. — Фридрих хватает воздух короткими свистящими вдохами, его трясет, и больше всего Теодоре хочется плюнуть на все и шагнуть к нему, обнимая, и замолчать, и никогда не расставаться.
Она стоит на месте, смотря в окно; сквозь стекло сочатся струйки мутного, гнилого, как помойная жижа, зимнего света. Низко и серо небо Нью-Йорка — уставшего Нью-Йорка, мобилизованного Нью-Йорка, Нью-Йорка, так и не ставшего им родным. Здесь заболел Фридрих. Здесь началась война. Здесь они не слышат друг друга.
— Я должна быть там, понимаешь?
— Нет, не понимаю. На фронте не хватает американских к-корреспондентов? Без тебя ничего не п-получится? Тогда зачем?
— Потому что тут я делаю недостаточно, — шепчет Теодора, склонив голову.
Ей пятьдесят пять. Всю жизнь она думала, что делает мир лучше и, может, к старости увидит плоды своего труда — а потом мир раскололся. И живущие в нем люди — глупые, любящие, подлые, мудрые, жестокие и жертвенные — этого не заслужили. Все, что ей остается, — говорить правду. Вскрывать гноящийся шов.
Фридрих падает в кресло и бездумно царапает запястья.
— Как ты себе это представляешь?
— В числе прочих журналистов меня приставят к одному из военных корпусов, отправляющихся в Европу.
— Куда именно?
Теодора пожимает плечами.
— Ты знаешь место, где сейчас все.
Он закрывает глаза. Теодора подходит к нему, обнимает беззащитную бритую голову, гладит хрупкие плечи.
— К-каждый день я просыпаюсь и думаю, что нам с этим жить. — Отрешенный голос, приглушенный ее телом, тих и надломлен. — Вот уже почти двенадцать лет. Двенадцать лет я смотрю, как моя страна катится в пропасть. Я вижу ее руины. И ничего не могу п-поделать. И отвернуться не получается. Я не знаю, что этот чертов Дудочник сделал с людьми. Почему они такие. И больше всего я боюсь... что не знаю, на что они способны еще. Ты не должна это видеть, Дора. Только не ты. Ты кидаешься на защиту справедливости, но это разрушит т-тебя. И меня тоже.
Тишина звенит до писка в ушах. Теодора больно зажмуривается, пытаясь остановить слезы.
— Вот видишь, милый, — она печально улыбается, — вот оно наше проклятие. Мы всегда там, где больно. Мы не можем отвернуться. Ты от кошек, я от забитых детей. Ты от своих учеников, я от профсоюзов. Ты от эмигрантов, я от госпиталей. Ты должен меня понять, Фридрих. Я не могу остановить это, но могу фиксировать. Быть свидетелем. Показывать людям, что мы натворили.
Он каменеет в ее руках — и отталкивает от себя, резко поднимаясь.
— Я думал, ты меня поймешь. Что ж, меня не убила война и лейкоз, так с-сведет в могилу Теодора Анна Эйвери. — Ядовитая усмешка — как укус. — К черту. Делай что хочешь.
Он огибает ее и хромает к выходу из комнаты. Глядя на его лопатки, Теодора ощущает, как мир кружится в тошнотворном пируэте и медленно, медленно распадается на куски дымящегося бетона и оплавленной арматуры.
— Ты трус, Фридрих, трус!
Дверь оглушительно хлопает.