— Как бы сильны ни были твои разъярённые мужские руки, душащей петлёй оттягивающие шею; и какие бы душевные и совестные терзания и трепыхания в жажде ничтожной ступить на обратный, раскаянный путь тебя ни одерживали — я НЕ прощу.
Я не в ответе, к счастью, за твой, пусть и сожалеющий, но не менее жалкий от этого, душевный беспредел.
Я не верил, что ты могла такое сказать, но ты сказала. Сказала кое-что особенное, переломное, ломающее. И не претерпевающе выбралась, вырвалась своей рукой из обвивающей тебя моей руки, захватившей задранное кверху впереди тебя и той, и той руки предплечье. Душная, душащая тебя хватка. Я приобрёл отчаяние, и в тот момент иначе не мог. С тех пор я смотрю на твою фотографию, и мне легче становится. А потом океан, заполняющий мои пустоты, кидает с берега на берег моё осознание, что больше я ничего не в силах предпринять, и его текучие воды становятся для меня солёными. *** Принастороженно вздыхая, словно вся её сила сейчас должна была быть сосредоточена не в этом, предрасположена вовсе не была к этой мерзости, она искала пристанища своим зрачкам, неохотно и припугливо выводя ими однообразные восьмёрки в пространстве вагончика, «актёрки». Пыль спускалась солнечными чиханиями. Смотреть на солнце доставляло мне неудобства, когда я растирал ей спину сквозь неплотную материю пледа и её личную материю выданной к смене одежды. Проводил по рельефам большие рисунки, заостряясь на точках, где особенно была она напряжена и расслабленна. Где была её гордость и любовь рассеянна. Провозгласил нерадующую меня цифру, измерив температуру — как научился это без труда как-то делать, прикладом руки, — и не поймал никакого на ней разочарования. После этой реплики встретил её вынуждающий замолчать смиряющий взор. — 38, 5. — сглотнул я, страшась подносить такие прогнозы к горлу. — Андрей, не строй из себя маму. — вот так, вот и всё. Стоило только ещё сказать: «Агапов, не преследуй меня больше. Хватит с меня твоей заботы напыщенной, распылённой, невыносимой и несносной. Ненужной и неуместной». Но с моей стороны всегда считались уместными проявления заботы, когда «под моим крылом» была человеческая жизнь. И, хоть от простуды не ставят себя на кон (ещё не известно, было ли это что-то посерьёзнее, чем простуда; тьфу-тьфу-тьфу), но на кону колебалась моя жизнь, когда я её такой наблюдал. Все радости жизни сразу становились не в радость, солнце докучало и надоедало, в помойку хотелось выбросить все рассредоточения по забавам, по «движам», по кутежу, по выбиванию новых граней на своём кривоватом драгоценном камне, что язык пока не повернётся назвать «бриллиант» или «алмаз». Мой алмаз должен светиться прирождённым светом, выравнивая на себе все колкости, задетости, шероховатости, проводясь по ним филигранным полировщиком — своей чистой совестью. Мой алмаз должен смотреть в мои глаза всеми тремястами шестьюдесятью пятью поводами для счастья в одном дне и смотреть на меня через широко раскрытую улыбку в тридцать два зуба. Сверкать теплотой. Брать на слабо разносторонностью этого мира, вынуждая тебя её воплощать и почитать. Мой алмазик сейчас возмутительно болел и клонил глазки в пол, сопротивляясь всему мирскому; отчего становилось пугающе тяжело в груди, и покалывания внедрялись по всему телу, вышибая до дрожи и ступора. *** Чувствую, будто незримый мой покой обретается с тем, как я беру в руки чудный этот инструмент, провожу только большим пальцем по затянутым, как полоса моей жизни, серьёзным струнам, назначенным на бой; только я разглядываю (прекрасное слово! — лады) укромненькие лады, — как вот оно, спокойствие обретаю и нахождение себя в этом мире определяю, что подвластно создать этому инструменту. Только лишь я отпускаю мою безымянную спутницу, как краски музыки и увлечённость жизнею из меня уходят. Как наступает омрачение, глубинно созерцаемая тоска вступает на свой роковой путь, побуждая меня затянуть полосу жизни, где не будет мне счастья, где буду я потерян, вял и угрюм, а окружающее меня пространство злобно хихикать станет кругом, не взывая поискать радости в нём, чернотой нависая. Только с тобой, моя родная, я ощутил себя человеком, что стремится, что греет предрасположенность к чему-то, какую-либо страсть, искусство высокое или пусть даже пока незначительное, но уже зародившееся в крохотной семечке, в своих руках. Без неё я опустеваю, утопаю в бездне разорванных связей. Ты напоминала мне гитару. С тобой мне было вольно жить, танцевать, позволять себе гореть. На самом деле, я был не очень счастлив. Когда ты впускала в мой терем запахи дыма, свежей краски, которой тут же обрисовала мои стены и моё лицо; когда сама сказала неловко, будто боясь вызывать во мне счастье, «улыбнись» — тогда только я мог снизойти до такой чести, как улыбнуться себе, этому дню и тебе, моя улыбка. Это только кажется так, что мы улыбаемся кому-то. На самом деле — себе, позволяя потом себе любить того, на ком эту улыбку преднамеренно задерживаешь, позволяя себе мороз этих обжигающих чувств. Эту горечь и эту сладость. Твои вибрации доносят до меня крик, который мне прежде никто не адресовал. Твои мысли сейчас туманны, вязки; губы не просохли от напряжения; голос дрожит, как на ветру, а твои слёзы впитывают динамику твоей тянущейся к восторгам кожи. Я ещё не знаю, когда в тебе так много стало заметно мне: безудержно, открыто, шероховато пока. «Ты меня совсем не знаешь, нежно любишь и смущаешь», — ты пела мне, пока я смысл свой отмерял, путаясь в излучаемом тепле твоей кожи. Отмерял то самое счастье по количеству твоих скользнувших, удручённых на мне, взглядов; по количеству запахнутых взмахов ресниц; по тому, как ты поправляла свой пиджак, что вскоре стал тебе не нужен за этой откровенностью. Распалось стеснение. Тебе стало слишком мало этой сцены; мне стало слишком мало тебя. Я отошёл, но всё равно был сражён, ослеплён твоими вспышками, вертелся в круговороте твоей открывшейся боли и крутил её на пальце, загибая его в свирепости решительного кулака. Что за боль? Открой, милая. Мне не надо больше этих слов, что ты на разрыв души до меня доносишь. Ты можешь тихо мне их в машине, после, степенно сказать. Если надо, спеть. Ты можешь вычитать во мне историю, но я никогда не расскажу её так красноречиво, как ты. Ты можешь любоваться моими комплиментами в твой адрес, но я никогда не искуплю ими твоего вклада в мою жизнь. Я могу сколько угодно шутить, что тебе самой сказочно повезло, что я вошёл, ворвался бурей и помехой в твою жизнь. Пока я это утверждаю завравшимися губами, полными засохших атомов по тебе, пока я тебя созерцаю и жизнь собираю в ладошках с концертных моментов, где наши (эти) песни — наша незамудрённая биография, — это всё выражается впервой, обращается ко мне самому. Нет, это ты пришла в мою жизнь. И только следом я пришёл, роняя фразы, в твою. Я ведь искренне и подобострастно потерялся, когда впервые увидел тебя. Я понял: мне предстоит девушка, которая меня не достойна. Я уже тогда прожил вечность за пару секунд одиночества рядом с ней, в кафе, за столиком, предрасполагая эту вечность к нам, но не к себе. Чёрт меня возьмёт, но я не призна́юсь. Буду мучиться до понедельников: они, как известно, самые проклятые. Но и суббота не решит мои плохие дела. *** Заходит в комнату со своим одеялом, как будто не собирается отбирать у меня моего. Привереда или бред на фоне болезни: сразу же подскакивает градус волнения за неё, только вижу её в скрипящем коридоре. В моей квартире никто не делал ремонт со времён, когда этот ремонт перебил бы все собрания божественного интерьера и запаха прошлого, где жили ещё наши бабушки и их дедушки, где запах книг перебивал всю страсть к проживанию современных развлечений. Полы истошно скрипели, дверь — да тоже. И я забавно радовался этому, как будто это и была моя квартира из детства, и завтра привезут машинку на импровизированном поводке — привязанной ниточке, и можно будет сколько угодно беззаботно играть. В этой квартире шкафы пропахли нафталином, а кухня — летом у бабушки в деревне. Дряхлый кафель, палённые блинами сковородки и скатерть, за которой было удобно так пить чай. Саша ввалилась в мою квартиру сегодня утром так, будто разглядела свет в конце тоннеля: вернулась к чему-то знакомому и действенному, так как в её положении ностальгическая терапия — это весьма и весьма удачный метод лечения болезненной хандры и свалившихся на плечи, вместе с недомоганием, обуз. Кладёт себя под меня, пристраиваясь под боком — рефлекторно разрешая себе побыть под моим боком на время этого исцеления, да и всегда. Как же я хочу! Отворачивается, да, но согревается засчёт меня. Накрывает глазки больными веками, но сама тут же открывает их. Поджимает одеяло, боясь не меня, а холода, не расставшегося с ней на время коварного озноба. Целу́ю правую сторону её лица, вжимаясь в её спинку, не удерживая себя от этого действа. Плачет. Поворачиваю к себе, заставляя подчиниться мне, проникнуться мной. Даю ей понять, что даю волю её слезам. И прячу под одеяло сильнее. Лежит, свернувшись клубочком, под эгидой моих рук. Вжалась носом в мою грудь. Так начинается что-то человеческое, в чём мы оба задыхаемся. Не плачь, мы где-то вместе. Только не под этим одеялом. *** Приходишь домой, садишься в трауре на кровать. Опять заявляешь что-то, что слушать мне не по силам. Сразу кровью руки наливаются, да мысли свирепеют. Говоришь, что всё потерялось. Что всё без смысла. Что ничего не вложено. И как я могу тебя успокоить, переубедить? Выцепить хоть что-то, что звалось бы равновесием. *** Вспышка. Концерт. Твой прыжок с микрофоном. Твой сорвавшийся крик. Нота, поднятая до самых верхов. Мне больно в этой опустошённости. Мне так же точно больно. Нам одинаково больно сейчас, если ты думала когда-то по-другому. Твои волосы не взъерошены. А я каждое утро вспоминаю то утро, когда мой воробушек сел ко мне в машину. Не знаю, с каких пор (может, с того непонравившегося тебе этой умилительной обстановкой утра) ты стала упархивать от меня на разведённых крыльях. С каких пор ты мечтала больше не со мной, а по отдельности. С каких пор твоё «БЕЗ ТЕБЯ МНЕ НИЧЕГО НЕ НАДО» (они всё слышали, они всё могут подтвердить) стало: «Андрей, мне ничего не надо. Ты же знаешь, что это ни к чему не приведёт. Ровно как и этот разговор. Поговорили уже», — и ты уходишь, захлопывая дверь, из квартиры. Растекаюсь по стене, опираясь спиной, сжавшейся до двух-трёх позвонков. Хочется выпрыгнуть из собственного тела, рвануть из собственного, некогда милого дома. С сегодняшнего дня здесь станет невыносимей. На кровати остался отпечаток её духов. Теперь отвратительно больно и жестоко её заправлять. А скоро и его не станет. И я потеряю смысл ждать весну, как ждал, представляя, что у бабушки, в деревне. Ты хоть без меня больше не болеешь? Я приеду, поставлю горчичники, усну в твоей постели. Безмолвно плачутся туманы, Перебирая тени жизни и послания руки. А я с тобой, как курточка и зной дурного мая, Я без тебя — как акапелла без любимой серенады, Как Трубадур без своей девочки-принцессы. Как мир без смысла, как помятые, сожжённые, дожатые стихи.