Горячая работа! 846
Размер:
планируется Макси, написано 824 страницы, 62 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
253 Нравится 846 Отзывы 107 В сборник Скачать

Часть 60. Если расцветут розы

Настройки текста
Примечания:
– Вы слишком много работаете, Эрик. Высокий человек отрывается от своего пергамента и переводит взгляд на ту, что входит в его кабинет без стука при лунном свете. Только одна-единственная женщина, несмотря на все вековые устои и традиции, может проникнуть в любое время и в любое помещение в его дворце, и он совершенно точно знает, как именно, ибо сам и проектировал тайные коридоры, открывающиеся при легком нажатии на скрытую панель. Для своего убежища он хотел сделать исключение – какой интерес госпоже навещать придворного урода? – но она не позволила этого. Она вообще мало что ему позволяет: ей куда интереснее наблюдать за его недовольством в ответ на ее требования, становящиеся с каждым днем все более эксцентричными, чтобы не сказать дикими. Она и сама с недавних пор напоминает ему дикого зверя: напряженные маленькие ушки, хищная мордочка, острые коготки и темные глаза, все чаще выражающие неутолимый голод.  Голод, который развлечения на площадке в Розовые часы уже не в силах удовлетворить. – У меня не получается! Зачем он жалуется ей? Неужели надеется на материнскую поддержку, понимание и утешение? Здесь этого ждать не приходится, да и не нужны ему подачки от той, что с каждым днем все глубже погружает его под землю. Однако она качает головой с жалостливым участием. – А ведь я говорила вам, Э-рик… Э-рик. Его короткое скандинавское имя в изнеженных восточных устах – как нити вязкой пастилы, тянущиеся за ним, куда бы он ни пошел. На всю жизнь эти нити оплели его сладким и душным коконом ее присутствия. На столе, который сколотил он сам, навалены груды свитков, так что между ними не поместится даже свеча. В персидской традиции не существует нотной записи, но он ищет не нот, он ищет истории. Древние трактаты, доставленные рабами по его приказу из хранилищ других городов, испещрены его недовольными вопросительными пометами на полях, как камни на раскаленной дороге – страданиями его слуг. Он не стесняется оставлять следы своей веревки на шеях тех, кто не приносит ничего ценного, а свои французские каракули – на хрупком пергаменте из телячьей кожи: он надеется, что со временем количество перейдет в качество, и душа персидской музыки подчинится ему так же, как и ее техника. Ведь техникой, что бы там себе ни думал Камиль, Эрик овладел безупречно. Тар теперь – любимейший его инструмент, и Хамид неоднократно хвалит его за усвоение восточной традиции: всякий раз, как они встречаются в его музыкальной комнате, в саду или на террасе, твердит о том, что никогда доселе не слыхивал столь идеального исполнения. Но в идеальном исполнении не хватает главного, того, от чего птица слетела когда-то ему на плечо. И напрасно он снова и снова мучает серебряные струны: юная арфистка на старинном блюде, купленном по случаю у бродячего торговца, больше не улыбается ему, взгляд ее пуст и далек. И вот день проходит за днем, усул сменяется усулом, а ангел Рока остается все на том же месте, никак не продвигаясь в своих исследованиях. Он уже знает наизусть все двенадцать макамов – семь основных дастгах и пять производных авазэ; знает все об их соотношении с четырьмя стихиями и четырьмя темпераментами человека. Он даже сам пытается занотировать то, что сохраняется здесь исключительно в устной традиции; кажется, никто не делал этого до него. Он изучил все двести гуше – краткие мелодии, напевы бытия, образующие макамы и задающие простор для импровизации. Ему знакомы гуше медленные и быстрые, скованные метрами и свободные, все их названия, все эпитеты, все номера…  Он часами рассматривает их сочетания, меняет последовательность мелодических звеньев, пробует сопровождать «душевный покой» то «четырьмя садами», то «возмутителем городов» – и добивается только мертвечины. Он не обманывает себя: то, что в руках любого бродячего музыканта из местных деревень звучит, как течение лесного ручья в мелких камушках, выходит у гения европейской классики неестественной, надуманной конструкцией. Волшебные пальцы превращаются в деревянные, как только он прикасается к инструменту. Только люди, до предела заполненные собой, как Хамид, могут высоко оценить его новое искусство, но Эрик не собирается мириться с неудачей. И, желая докопаться до ее причины, вновь и вновь шлет слуг в самые отдаленные уголки обширных владений шаха, терзает расспросами придворных музыкантов, терзает ни в чем не повинные струны… …Ее лицо, как таинственная луна, благосклонно наблюдает за его действиями. – Мне хотелось бы, – говорит она, кокетливо ему улыбаясь, – чтобы, думая о наших с вами отношениях, вы представляли себе не Лейли и Меджнуна, а Ширин и Фархада. – Вы, очевидно, имели в виду Ширин и Хосрова, госпожа? – недоуменно переспрашивает он, не понимая, какое отношение имеет к их действительности поэма XII века, повествующая о любви персидского шаха и армянской принцессы. – О нет, милый Эрик. Я имела в виду именно то, что хотела сказать – не больше и не меньше. Фархад был придворным архитектором, Хосров – правителем. И последний отнюдь не был любезен принцессе поначалу. Шах Хосров велел Фархаду построить ворота в скале во славу принцессы Ширин. Не кажется ли вам, что наши с ними судьбы схожи? – Схожи? Каким же образом? Он вопросительно поднимает брови. Лунная прелесть давно уже не очаровывает его. Очаровывает иное: ее готовность смотреть на него, быть с ним, принимать его всерьез. Ее противоестественное желание потаенной близости, в которой она разделяет с ним то, что сам он ненавидит в себе и отвергает - будто смотрясь в зеркало, отражающее ее душу. – Разве вы не зодчий? Разве я не принцесса? И разве великий шах не повелел вам выстроить дворец? – Но, – отвечает ей в тон Эрик, – в отличие от Ширин, вы еще не подавали мне чаши с молоком. – Неужели? – шелестит она голосом, подобным древней шелковой струне. – Но ведь еще не вечер, возлюбленный мой зодчий. Шелк ласкает шелк, бессмысленные древние слова скользят по его маске, не проникая под нее. Никогда под нее не проникая. – Я не вижу в себе никакого совпадения с Фархадом, – повторяет Эрик упрямо. – Если уж на то пошло, мне самому куда ближе другой персонаж – Барбад, музыкант, певец и композитор… –…создатель семи ладов и трехсот шестидесяти песен, – подхватывает Ханум. – Именно Барбад и стал голосом влюбленного шаха. Ибо в самом Барбаде не было чувства – в нем царила восхитительная пустота… Его пробирает дрожь, как и всякий раз, когда он наблюдает ее приступы. Тогда у нее закатывается зрачок, тогда очаровательная головка запрокидывается в блаженной истоме, а маленький черешневый рот начинает изрыгать слова, разлагающие его мир. Так было вечером того дня, когда она увидела в нем Аримана; когда впервые повелела выйти на площадку в Розовые часы; когда послала его испытывать на себе же первом его зеркальное изобретение… Но в этот раз приступ вроде бы не наступает, и Эрик вздыхает с облегчением. – Вы, должно быть, думаете, что я чудовище, – вдруг произносит она с нежнейшей из интонаций. – Но вы ошибаетесь, мой Фархад. Ведь чудовища – это те, кто ставит свои потребности превыше потребностей любимых. Я же вовсе не такова. Вот и сейчас я думаю не о себе, а о вас, прежде всего о вас. И, несмотря на то, что Фархад мне мил, а Хосров давно ненавистен, я все же, только ради вас, помогу Барбаду. – Поможете… Барбаду? Он не понимает ее изысканных восточных аллюзий, ее смутных полунамеков, опоздавших на семьсот лет. В этой стране никто не изъясняется в простоте: с презрением отвергая ясное рациональное начало, люди прибегают к шербету мифов и рахат-лукуму стихов даже в разговоре о повседневной жизни; порой это смущает даже его, Любителя люков и зеркал. В этой стране ему поневоле верится в правоту некоего итальянского философа, полагавшего, что человеческая речь началась с поэзии. – Я не в силах больше смотреть на то, как страдает Барбад, не постигший тайн нисхождения. Я должна, обязана помочь ему обрести свое дыханье в новой для него музыке. Но для этого Барбад не должен бояться выйти за границы. – За границы… – медленно повторяет Эрик, пробуя на вкус неприятное слово. – О да: помните, мы ведь совсем недавно беседовали с вами об этом, дорогой мой зодчий-музыкант. Беседовали о пределах… Он, конечно, помнит. Помнит, как она, все так же улыбаясь, поведала ему о том, как убила собственного сына, чтобы познать освобождение в его высшем виде. Западный ум ужасался ее деянию, но разве не было бы лицемерием порицать персидскую правительницу за то же, за что почитали ветхозаветного праведника? Жертва Авраама не изображалась ли на полотнах знаменитых художников как пример самоотверженности, достойной прославления? Двойственность, двойственность, всюду двойственность. Положа руку на сердце, он не смеет больше ее осуждать. Что хорошо для божества, не может быть дурно для человека, не правда ли, Камиль? По привычке он забывается и произносит последнюю фразу вслух, обращаясь к тому, кто вот уже два дня не может его услышать. Но зато его слышит кое-кто другой. – Вы очень кстати вспомнили об этом шарлатане, – кивает она царственно и тут же по-детски игриво проводит кончиками пальцев по его черному бархатному рукаву. – Вы исполнили то, что намеревались? – Эрик не хочет об этом говорить. – Эрик не хочет, но Барбаду придется, – возражает она, все так же поглаживая его рукав. – Иначе Барбад так и не узнает всех тайн своего ремесла, и Эрик останется только Фархадом. – Останется Фархадом… – повторяет он. У него, в отличие от госпожи, никогда не было сына. – Что именно вы желаете знать? – Каково ему в зеркальной комнате? – низко склонившись к Эрику, спрашивает Ханум. Ноздри ее раздуваются от жадности, глаза мерцают хорошо знакомым блеском нетерпения. – Какие видения он показал вам? Какие образы там проявились? – Простит ли меня госпожа, если я скажу, что это не ее дело? Она облизывает пухлые губы розовым кошачьим язычком. – Простит ли меня Фархад, если я возражу: дело больше мое, чем ваше. Позвольте напомнить вам, кто распоряжается наказаниями в этом дворце, кто приговорил его к заключению и, в конце концов, кому из нас двоих причинило зло его неумелое лечение. Эрик чувствует, как к горлу подкатывает мощная волна тошноты, точно его до отвала накормили какими-то гниющими фруктами. На местном зное такое часто случается: вокруг зеленных лавок на рынке вечно громоздятся груды зловонной разлагающейся сладкой мякоти, над которой с громким жужжаньем вьются тучами жирные черные мухи. – Прошу извинить меня, госпожа, Эрик забылся, – чеканит он, превозмогая отвратительную слабость. – Я никогда и никого не извиняю, – качает изящной головкой она. – Никогда и никого. Однако же вместе с тем милосердие мое поистине не ведает границ. Я позволила вам заменить в его случае петлю на зеркала, а теперь хочу только одного – пособить вам в вашем деле. Должна же от этого ничтожества быть хоть какая-то польза! – Вы абсолютно правы, госпожа, – без выражения повторяет он. – Тогда мы пойдем к нему немедленно – Ширин проводит своего зодчего до горных ворот, – решает она с медвяной улыбкой, и ему кажется, что на разрозненные белые листки на его столе опускается откуда-то сверху широкая багровая тень. --------------------------------------------------- Он должен сопровождать ее, но это ее тень предшествует его высокому силуэту, когда они спускаются вниз по ажурным подвесным мосткам, узким коридорам и причудливо извивающимся лестницам. Зеркальная комната находится в самом глубоком подземелье нового дворца, ведь Эрик задумывал ее как сердце своего нынешнего мира. Он, безусловно, горд и доволен собственным детищем: не всякому придет в голову так гениально расположить отражающие поверхности, чтобы чужая фантазия была в любой момент под рукой иллюзиониста и музыканта. Да, он доволен и горд – так почему же сейчас его терзает тяжелое, смутное чувство? Ханум же быстро ступает впереди него, аккуратно перебирая ножками, обутыми в мягкие туфельки, расшитые золотой нитью. У нее необычайно хорошее настроение, как и всегда, когда ей предстоит что-то новое, отвлекающее от будничной скуки, ее постоянной спутницы. Она то и дело живо и задорно заговаривает с ним, но он не откликается на ее речи, не понимает даже, о чем она толкует. Он пытается сосредоточиться только на собственных вопросах, которые намерен задать узнику зеркал. Когда они подходят к заветной цели, Ханум прежде всего требует, чтобы Эрик помог ей отыскать глазок, сквозь который можно увидеть, что происходит внутри помещения. Вся трепеща, она приникает к нему, но вскоре раздраженно оборачивается к Эрику: – Он же даже не двигается! Неужели вы уже подали тепло? Эрик чувствует, как внутри него что-то резко щелкает. Он не желает задумываться о причинах этого щелчка и отвечает столь же резко: – Никакого тепла я не подавал. На это ведь не было приказа! …И, воспользовавшись паузой, поспешно склоняется к глазку сам. Камиль сидит, поджав под себя ноги, на голом прозрачном полу посреди стеклянного чертога. В этом месте для зрения не существует ни единой преграды: но, как в чистом небе свобода для глаза означает благодать, тут, под землей, она же ведет к смерти. Он осунулся и исхудал еще больше, чем прежде. Эрик нетерпеливо морщится: сколько раз в обычной затененной жизни он упрашивал этого человека хоть немного следить за собою, не пропускать приемы пищи; сколько раз предлагал ему его же питательные отвары, которые Камиль готовил для самого Эрика. Сколько раз по прямой просьбе архитектора у Хамида на столе появлялись самые лакомые блюда, сделанные по рецептам из разных краев этой страны – исфаханского, тавризского, тегеранского… Но Камиль как светом питался; любые увещевания он пропускал мимо ушей либо замечал: – Не вам, ах, не вам, господин придворный зодчий, бранить меня за худобу. Вы ведь и по себе знаете, как сложно оторваться от работы ради трапезы, особенно же, когда вам действительно важен ее результат. А теперь Камиль и вправду питается только светом, ибо это единственное, чего здесь поистине в избытке. Желтые глаза глубоко ввалились, сухая смуглая кожа словно выдублена мертвым воздухом, что придает продолговатому костистому лицу еще большее сходство с черепом. Эрик сильно щурится, пытаясь разглядеть его выражение, почти надеясь увидеть на нем страдание, отчаяние, злость – но лицо на удивление неподвижно, бесчувственно. Сошел ли он уже с той мнимо ровной дороги, которую смертные полагают умом? Блуждает ли в дебрях прошлых ошибок и разочарований? Предается ли бесплодным фантазиям? – Вы должны подтолкнуть его, – раздается из-за его спины вкрадчивый шепот. – Сам он, очевидно, не справляется. До этой минуты Эрик полагал, что она предпочтет наблюдать мучения тела. Но, видит ад, он бы с куда большей радостью поднял температуру во внешнем пространстве, чем надругался над тем, что внутри. Однако промедлений она не потерпит. Да и ему медлить тяжело. – Камиль, – произносит он еле слышно, зная, что благодаря особому акустическому эффекту слова его разносятся по залу, как грохот барабана. – Камиль, друг мой. Легкая судорога на мгновенье искажает черты врача. Он встряхивается, точно мокрый пес, и с тревогой озирается вокруг, но, конечно, никого не видит. Однако все же разлепляет ссохшиеся, потрескавшиеся губы и голосом, блеклым от долгой немоты, спрашивает: – Кто зовет меня? – Твой друг, – повторяет Эрик, ненавидя себя все сильнее. Одной этой фразы должно бы уже хватить, но... – Господин Эрик? – уточняет Камиль и тут же сам себе кивает: – Господин Эрик. Молчание. – У вас получилось, господин Эрик? У вас получилось вызвать хал? – вдруг разрывает молчание вовсе не чаемый архитектором вопрос. Слова Эрика не подействовали. Но почему? Ледяной холодок пробегает по его затылку – они как будто меняются местами: он оказывается внутри, а Камиль снаружи. Но это же не так, это абсурд, так быть не должно! Более того: Эрик вновь чувствует себя ребенком, пойманном на упрямом нежелании играть на арфе. – Это все, что интересует вас сейчас, Камиль? – осведомляется все же он. – Да, пожалуй, – отвечает тот, с трудом шевеля губами. – Я думал о вас. Думал постоянно. Здесь, в сущности, у меня и не могло быть иного занятия. – Вы думали? И к какому же выводу пришли? – раздраженно спрашивает его собеседник. – Полагаю, хал недоступен вам, поскольку вы не постигли подлинного смысла макамов. – Подлинного смысла макамов? Они словно вновь сидят на удобных подушках в курительной Хамида и размеренно обсуждают тайны горной медицины. Только вот на этот раз речь не о горных травах. – Да, господин Эрик. Вы весьма учены, но кое-чем все-таки пренебрегли. Вы не учли, что макам Раст должен звучать как плач о потерянном рае. – Я никогда не видел рая, – бросает Эрик. – Рай не для злобных псов. – Макам Ушшак – это плач человека, который сожалеет о том, что посмел усомниться в промысле Творца, создающего как праведных мудрецов, так и злобных собак, – ровно продолжает Камиль. – Сам Творец усомнился в своем промысле, взглянув на Эрика, – огрызается архитектор. Но Камиль парирует: – Но только пока не услышал его. Ибо каждый звук господина Эрика превращается в семьдесят звуков, которые очаровывают не только людей, но и птиц, точно пение царя Дауда. И в этом пении заключается сокровенный смысл макама Нава. Эрик вздрагивает, в груди его появляется тугой комок, он растет и распирает его горло, точно непомерно крупная алая ягода в птичьем клюве. – И Эрику не следует быть неблагодарным: подобно сыну Дауда Сулейману, он должен прославлять Аллаха за все свои дары в макаме Хиджаз. «Все свои дары». Это позволяет архитектору несколько прийти в себя и желчно кинуть: – О, Эрик, безусловно, благодарен – особенно за то, что вынужден скрывать под маской. Только тут Камиль вновь морщится и устало произносит: – Праведный Эйюб пролежал в язвах восемнадцать лет, но сумел излечиться по воле Аллаха. Однако макам Ирак – это на самом деле его рыдание, отчаянный плач человека, покинутого своим отцом. Эрик обхватывает себя за плечи. Голос его дрожит, как тростник на ветру: – Достаточно, Камиль. Прошу вас, умоляю – хватит! Позади что-то говорит чужой змеиный голос, но он все равно предпочитает смотреть в желтые змеиные глаза напротив – древние, мудрые глаза. – …Что бы вы ни сказали, смерть необратима. Если безобразие лица только напоминает нам о ней, то как быть тому, кто носит безобразие в сердце? – Смерть может быть лишь иллюзией, – тихо выговаривает Камиль, борясь с хрипотой. – Так, праотец Якуб думал, что сын его потерян навсегда, но лишь зависть братьев Иосифа была тому причиной: сын исчез, но вернулся, пропадал – и нашелся. И радость обретения наполнила мелодию макама Хусейни. – Но не в случае Эрика. Эрик одержим смертью; смерть сидит на его плече, смерть следует за ним по пятам и смотрит из его глаз, заражая собой все вокруг. – А это значит, что Эрик, как никто другой, близок к настоящей жизни, – бормочет Камиль – его голос почти растворяется в воздухе, настолько он уже слаб. – Ведь никто не будет так ревностно искать ответы на вопросы, как тот, кто столкнулся с вечным безмолвием. И в этом – великая суть макама Рехави: он был сложен в то время, когда Мохаммед получил откровение Корана, и сам Пророк пел святые слова в этом макаме. Голос окончательно сливается с окружающим пространством, Камиль вдруг застывает в первоначальном своем положении, и Эрик встряхивает головой, прогоняя морок. Между тем, за руку, облитую черной перчаткой, хватаются тонкие пальчики – никто не позволяет себе такого обращения с ним, кроме двух единственных на свете людей. – Эрик! Эрик! Очнитесь! Что с вами, Эрик? Он хмурится, аккуратно вызволяя кисть, и тут же исправляется, учтиво произнося слова извинения за неуместную беседу с врачом. – Беседу, Эрик? Но вы ведь ничего не говорили! Вы просто молча смотрели в глазок! – звонко и уверенно объявляет она. – Я уже решила, что у вас голова закружилась, – добавляет госпожа чуть тише и вновь захватывает его пальцы в сладкий плен. Эрик на мгновенье отрывается от отверстия и переводит на нее непонимающий взор. В глазах Ханум искреннее беспокойство смешивается с неумело скрываемым восторгом. Неужели он и сам поддался зеркальному миражу? Или это образы Камиля, которые ему все-таки удалось вызвать, преодолели границы его зрачков и самовольно вторглись, точно фантазмы в учении древних, в воображение Дестлера? Эрик должен, обязан немедленно это выяснить! И еще Эрик внезапно понимает: он ненавидит Камиля. Ненавидит. Он никого больше не ненавидит так, как этого человека, смотрящего в пустое зеркало с тем же одинаково безразличным выражением, что и на его маску. И все беды Эрика не от Ханум, а от этого лекаря, смещающего ориентиры, меняющего сами координаты его существа. И поэтому он снова, но уже с лихорадочной поспешностью, прижимается к глазку под радостный возглас султанши. Камиль сидит все так же неподвижно, только в уголках его рта, точно у сфинкса, играет загадочная улыбка, которой… не было прежде? Ведь не было? Ее не было, правда? Эрику отчего-то делается жутко; ему ничего не хочется сейчас так, как сбежать отсюда, бежать и бежать как можно дальше, переплыть море, укрыться в Европе, спрятаться в самый нижний, самый глубокий подвал, чтобы никто, никогда, больше никогда… Но он же должен узнать, должен же понять, был ли их разговор реальностью или сном; была ли пытка или ее не было; цел его ум или поврежден; и кто из них заблудился в зеркальном лесу без надежды на выход обратно. А чтобы выяснить это, есть лишь одно средство: ему следует непременно нажать на спусковой крючок. И Эрик совершает то, что потом будет сниться ему каждую ночь – каждую проклятую ночь его проклятого существования в этом самом проклятом из миров. Он совершает то, чего маска никогда не сможет спрятать до конца. Он начинает петь стихи Хафиза. Увидеть друга лик – вот счастье! Нищету – Но только рядом с ним – богатству предпочту. Бог видит: тяжело из сердца вырвать друга, Легко изгнать корысть, отринуть суету. Хочу подобен быть закрытому бутону: В саду, в кругу друзей, я мигом расцвету. Как розе соловей или как роза ветру – Открою сердце им и мысли их прочту. Спеши сказать «люблю» покинутому другу, Чтоб не винить потом себя за немоту. Макам Ирак? А может быть, Хусейни? Но уж совершенно, совершенно точно не Рекави! Его голос превосходит сейчас сам себя: видение или явь, слова Камиля открыли ему то, что сам он открыть не мог – всю палитру аффектов, от небесной радости до животной боли, заключенных в сверкающую зеркальную тюрьму канона, что множит отражения-импровизации до прозрачной бесконечности. И голос его разбивается брызгами радуги на мельчайшие оттенки, фрагменты синего и красного, желтого и оранжевого, фиолетового, зеленого и голубого. Голос его играет, ласкает и плачет, распускается тысячей лепестков и сжимается в бутон, чтобы расцвести снова. Но, когда последняя нота, последний цветной всплеск замирает на излете, он уже понимает, что совершил непоправимое, неизлечимое – и тихий довольный смех, раздающийся за его спиной, напоминает об этом, на случай, если ему покажется, что это только его ощущение. Однако, не успевает он впиться ногтями в свое лицо, как слышит сиплый неверный звук, добровольно подхватывающий его игру, позволяющий окончательно преодолеть искушение прозрачности: Спеши сказать «люблю» покинутому другу, Чтоб не винить потом себя за немоту. Счастливый случай свел друзей на этом свете, А разойдемся мы – и канем в темноту. Последнее слово еще не замерло в соединяющем их пространстве, а Камиль снова кажется изваянием из темного мрамора – единственное неподвижное пятно посреди разгулявшегося света. И теперь никто, ни один человек не ответит его палачу, случилось ли это на самом деле или происходило только в его фантазии. --------------------------------------------‐-------- Эрик очнулся. Он находился в неестественной для себя позе: он сковывал другое существо своим телом, под ним лежала его Кристина, она слабо, жалобно стонала и упиралась ладонями ему в грудь. Что произошло? Что он с ней сделал? Почему… И тут он понял; понял, глядя в ее наполненные чернотой глаза. Она наконец открыла их и первой увидела извращенную реальность своего желания. Ложный образ блага, лжеистина, за которой она погналась, которой пела, начиная с первой арии Психеи в подземном доме. Его чудовищная суть, которой он наполнил ее до предела, излился в ее недра – только вот вместо золотого дождя, навестившего Данаю, это оказалась мутная вода из болотных хлябей. Та, другая, звала его Ариманом… Но он был – Люцифер, предавший свою утреннюю красоту. Красоту, которая своей лампой осветила его мрак в небесном дворце, несмотря на все его запреты. И первым чувством низвергнутого в бездну был страх, а вторым – гнев. Зачем она искала миражей? Чего хотела достичь, сойдя с пути прямого? Что заставило ее пойти по кривой тропе? Желать его – нельзя, мечтать о нем – нельзя. Лишь музыка, которую он мог играть, должна была жить в ней, но не он, не Эрик. Желания, направленные на тьму, рано или поздно приманивают ее. И вот теперь она здесь, поглощенная тьмой до конца… К его изумлению, Кристина зашевелилась. Она попыталась отстраниться – и его гнев придавил ее к земле. Гнев схватил ее за плечи и лишил возможности сказать хоть слово. Ты этого хотела, не так ли, Психея? Ты упорно, с подлинно женским коварством, вечер за вечером вглядывалась в его черты. Ты дразнила чудовище, надежно – как думал ее учитель – скрытое за черной маской. Ангел пытался предостеречь тебя, пытался убедить, чтобы ты не выходила к нему за дверь, но ты не слушала, решив, что поняла Эрика до конца, что главным его уродством была искореженная плоть. Вместо служения идеалу ты выбрала пустоту; и получилось то, что получилось. Видимо, от канона не сбежать: вместо возвращения ласточки из чертога теней сюжет вновь окончился тем, что вакханки растерзали Орфея. И вот ладонь учителя тяжело опускается на ее уста, и чудовище под маской с ужасом слышит безжалостный голос, вколачивающий в запястья ученицы острые гвозди назидательных слов. Все очень правильно, все закономерно с точки зрения строгого наставника Психеи. Она не должна была поддаваться своим неправильным порывам: порыв, направленный на недостойный его предмет, всегда приводит в ад. И не такой судьбы, не такой искаженной любви хочет он для своей ученицы. Она должна примерно выучить этот урок, должна наконец понять… …Вот только когда это благоразумный наставник и сам вихрь преисподней соединялись в одном существе? Но наставник – а не чудовище – думает только о ней, о ее выборе. Ей больно сейчас, однако эта боль – ничто перед тем, что ее ждет, если она и дальше продолжит принимать барочные завитки за поиски правды за углом, лабиринты лжи за безмерное богатство бытия. И он все тем же ледяным голосом оглашает свои резоны, в которых есть все, кроме чувства. Объясняет, почему нисколько не раскаивается в причиненной ей боли. Бранит ее за смещение акцентов. А потом вдруг осекается. Ибо слышит фальшь. Он слышит фальшь. Голос Эрика-в-маске впервые звучит фальшиво. Никогда еще из его рта не вырывалось таких гадких, таких скособоченных нот. Любой фигляр, любой старик-музыкант на вилле Боргезе, любой ярмарочный шарлатан спел бы в тысячи раз вернее сейчас, чем он, гениальный композитор и певец сгоревшей Оперы. Эрик отпускает ее мгновенно – как смеет он вообще касаться ее руки, касаться оскверненной им святыни? Эрик корчится, как горгулья на соборе Нотр-Дам (так сказала бы луна, единственная свидетельница этой сцены, если бы могла говорить, но сам он не знает, что происходит с ним, да и не сильно этим интересуется: больше всего на свете он просто хочет исчезнуть, забиться в подземную щель, раствориться в обступающей темноте, но ему не позволяют забыться). Темноту вновь разрывает она, ее хрустальное присутствие, ее легкий и чистый тон: – Учитель, я… я прошу вас простить меня… Я не знаю, не помню, как так получилось, что я оказалась перед вами в таком неприличном виде, но… Она – просит прощения у него. Она – вновь обращается к нему первой. Она – опять спускается за ним, чтобы вывести его наверх. И она – она кашляет. Да выберется ли он когда-нибудь из клетки этого разрушительного милосердия? – Какого черта! – кричит он, не вынося ее за эту пытку. – Какого черта прощения просите вы? Неужели вы не понимаете, что это я, я должен валяться у вас в ногах и умолять, умолять, умолять о прощении, которого никогда не смогу и не должен буду получить!.. А, впрочем… Кому какое дело! Кому какое дело до этой окаянной черной дыры, которая пожирает все, к чему не прикоснется! Кому какое дело, когда вы кашляете, вы больны, вы… в крови из-за меня!  В ответ раздается вопрос, который ранит больнее, чем стеклянные осколки: – Так вы… все-таки пытали меня, Эрик? И чудовище – непрошеное, никем не желанное, никому не родное – опять вырывается наружу, и мечется, мечется по берегу под кнутом невыносимой вины: – Пытал ли! О да, можно сказать и так! Пытка собой, своим избыточным присутствием, самим бременем своего существа, – не это ли самое изощренное издевательство над другим, ни в чем не повинным человеком?.. Главное сказано. Прижав уши, зверь возвращается в темницу и съеживается там в один взъерошенный, несчастный ком, а его хозяйка, против которой он осмелился восстать, молчит, никак не откликаясь на признание, уничтожающее смысл всего, чем он жил. Да и чего он ждал? Неужели отпущения, точно наивный католик, чающий от исповедника за резной решеткой сакраментальных слов «Иди и больше не греши», и парадоксального облегчения, что наступает вслед за ними? Да, той светлой, головокружительной чистоты, которая охватывает всякого, кому посчастливилось поверить в чудо: пустоты в уме, ощущения всемогущества, обретения – на ничтожно малое, но все же время – потерянного рая? Этого он точно не дождется, да и не хочет. Меньше всего на свете он желает получить прощение за свой грех, ибо на этой земле нет прощения только одному предательству, и его-то он совершил. «Если ты предашь гармонию – ты умрешь», горит на самодельных скрижалях та заповедь, в которой для Эрика весь закон и пророки. Вода смотрит на Призрака в ответ, переливаясь жемчужными бликами, подзывая его к себе сквозной зыбкостью зеркальной тишины. Он не будет противиться ее уговорам. Он больше не может дышать, как и петь давно уже не может. Правда, избавление это было бы чересчур милосердно для него, но иного варианта здесь не дано. Само его дыхание с детства разъедает мир вокруг, как лицо Эрика разъедает врожденная болезнь. Стоит ли продолжать заражать худшей скверной то, что и так не совершенно? – Так значит, вы наконец-то позволили мне вас обнять? – внезапно слышит он. …И приходит в себя. _________________________________ Кристина все так же сидела перед ним, неловко согнув колени и обхватив их руками по старой привычке – крошечная темная фигурка в ясном потоке лунного света. Белый свет расстилался вокруг нее на песке ровным платом, и кровавые разводы выступали на нем, точно багряные розы на чистом снегу. Воплощенный миф, дочь Деметры в царстве Аида, богиня и жрица у алтаря Селены. Только вот она не была ни мифом, ни жрицей, и богиней тоже не была. Она была просто женщиной, его живой женой, над которой только что надругался он – не ангел, не призрак и не демон, а он сам, он, Эрик, – поверив лунным обещаниям. Она была его дитя, его Кристина, его осиротевшая шведская воспитанница из театральной часовни. Ей было холодно, ей было больно, она еще не до конца пришла в себя после того, как наглоталась воды – и после того, как он, воспользовавшись ее положением хуже, чем тот забулдыга у ворот Монтрей, овладел ею, как последней распутной девкой. Она кашляла… Она дрожала! И она с надеждой смотрела на него. А он тем временем думал о себе и о том, как от себя сбежать. Ему вновь захотелось в клочья разодрать свою ларву, но это всегда успеется: надо было прежде всего увести ее отсюда. Он молча подошел к ней; склонившись, аккуратно обтер своей рубашкой и накинул на нее свой плащ. А затем взял ее на руки; ему нечем было согреть ее, кроме своего дыхания, ибо вся их одежда промокла, и необходимо было срочно отыскать хоть какой-нибудь приют. Она уже тряслась всем телом, зуб не попадал на зуб, и он стиснул ее в объятьях как можно крепче, и начал тихо шептать ей на ухо какие-то глупые, бессвязные речи. Он нес ее по тропинке, ведущей сквозь заросли к проселочной дороге, баюкая ее и укачивая, точно ребенка, и уговаривая немножечко потерпеть, всего лишь чуть-чуть подождать, сейчас, сейчас… Он бормотал, что совсем скоро он согреет ее, выкупает в горячей воде, укутает в одеяло и уложит в теплую постель. Он не представлял, откуда возьмутся здесь, посреди лунных миражей, все эти вымышленные удобства, но был совершенно уверен, что они будут – ибо они нужны ей. И судьба сжалилась в этот раз: тропинка вывела их к стоявшему на отшибе крестьянскому дому, вероятно, принадлежавшему владельцу лимонной рощи. Свет в маленьких оконцах не горел, что никак не могло смутить Эрика. Не выпуская Кристину из объятий, он громко постучался; затем, видя, что никто не откликается, порылся в карманах, достал отмычку, с которой не расставался со времен Театра, и вскрыл замок. На их счастье, он различал предметы в темноте, как кошка, поэтому сразу смог оценить обстановку жилища, в которое вторгся. Хозяев тут не было, но дом оказался не заброшен, точно кто-то готовился к их приходу: в просторной кухне было на удивление чисто, глиняный пол выметен, на побеленных стенах аккуратно висела кухонная утварь. Очаг, в котором стояли выскобленные до задорного блеска медные кастрюльки, распахнул свой зев навстречу незваным гостям; вокруг стола уютно расположились стулья с соломенными сиденьями, а в углу высился внушительных размеров деревянный ларь, очевидно, с мукой. Другой угол был огорожен чем-то вроде калитки, за которой на полу лежали охапки сена; как это нередко бывало в крестьянских домах, особенно на юге, загородка наверняка предназначалась для какой-то скотины, но сейчас импровизированный хлев пустовал. Слева от очага виднелась небольшая дверца; кое-как усадив Кристину – она тут же безвольно согнулась, положив руки на стол, а голову на руки – Эрик заглянул в проход за очагом. Там он обнаружил крохотную комнатушку с земляным полом, по стенам которой висели толстые копченые колбасы, на полу стояло несколько пустых птичьих клеток – заметив их, Эрик поморщился – и два ящика со столярными инструментами, а также несколько вязанок дров и большой медный таз. Возблагодарив небеса, Эрик взял дрова и таз, вернулся обратно в кухню и, отыскав огниво, лежавшее прямо на ступеньке у очага, принялся разжигать огонь. Дрова были несколько сыроваты и немного чадили, пламя никак не хотело заниматься, и, недолго думая, Дестлер отодрал солому от одного из стульев и швырнул ее в очаг. Сухая солома вспыхнула мгновенно, а от нее уже и дрова; очень скоро перед ним, весело потрескивая, плясали оранжевые языки, и Эрик перенес Кристину поближе к очагу, чтобы она хоть немного согрелась. Вскоре их одежда была развешана на протянутой им через кухню веревке, Кристина ежилась под шерстяным пледом у самого огня, на столе горела свеча в медном подсвечнике, а в котелке побулькивала вода, принесенная из колодца за домом. В комнате было тихо, лишь сверчок тянул свою заунывную кантилену откуда-то из-за ларя, да по стенам шуршали гекконы, крохотными розовыми пальчиками обследовавшие пространство скромного домашнего мира. Эрик искоса посматривал на девушку: она все еще не до конца пришла в себя, ее глаза были полузакрыты, а тонкие запястья чуть подрагивали. Чего бы он ни дал, чтобы она повела себя сейчас, как после испытания в лесном доме – вскочила на ноги, дала ему пощечину, возмутилась, сказала хоть что-то дурное. В своем нынешнем положении он счел бы это подарком, особенно потому, что в нем, сквозь толстую скорлупу отвращения и ужаса, которыми он плотно окружил свое звериное «я», все еще – несмотря даже на ее измученный вид, несмотря на ее боль, несмотря на ее молчание – проклевывалось нечто, подозрительно похожее на восторг. Восторг, разумеется, не от того, что происходило с ними сейчас, а от воспоминания о музыке, овладевшей им в то же мгновенье, когда он овладел ею. Воспоминания о такой полноте, таком упоении светом, каких ему не суждено было – и никогда уже не будет суждено – изведать за всю его жалкую, подлую жизнь, по которой он все эти годы пытался подниматься, точно по лестнице, к своему идеалу, и с которой сорвался за один миг, послушавшись черной луны. …Но нельзя, нельзя и дальше поддаваться соблазну, нельзя позволять Кристине падать во тьму, нельзя позволять прикасаться к ней, надо обнести эту тьму такой высокой и колючей оградой, чтобы даже мимолетное прикосновение причиняло Кристине муку – запереть чудовище в клетке и выкинуть ключ в океан. Между тем, вода в котелке нагрелась; Эрик вылил ее в таз, смешав с остатками колодезной воды из ведра, и осторожно, почти незаметно коснулся руки Кристины, тихо проговорив: – Дитя мое, вы должны умыться. Только тут она приоткрыла глаза и слабо возразила: – У меня нет сил, Эрик. – Вы должны, – с нажимом повторил он, ненавидя себя еще больше, насколько это было возможно. Но, поскольку она так и не сдвинулась с места, ему пришлось снова снять с нее плед и самому посадить в таз, а потом, закрыв глаза, растирать ее, как ребенка и умывать горячей водой. Он наощупь водил ладонями по ее спине, недоумевая, за что ему все еще позволено касаться его святыни – вернее, маэстро Дестлер недоумевал, а Эрик-в-клетке снова и снова трепетал, ощущая лепестки мягкой кожи под своими – его – ладонями. Укутав и усадив ее вновь на соломенное сиденье, он отыскал в погребе бутыль с вином и, согрев немного жидкости над огнем, плеснул ее в глиняную кружку и поднес ко рту Кристины. _________________________________ Она послушно разомкнула губы – темная жидкость смочила их и разгорелась внутри, бодря и оживляя. Кровь полуденного солнца, густая, добрая, щедрая, летний жар, претворившийся в вино. Благословенный дар, позволивший ей наконец проснуться. Все это время она находилась словно на границе действительности и сна – по ту сторону произошедшего. Она не думала и не судила, она просто ощущала, качаясь на волнах накликанной ею музыки. Она звала эту музыку, она заклинала ее, и музыка пришла, и музыка проникла в нее, как эта теплая гранатовая капля. И это не была крылатая музыка Генделя, рваная – Бетховена, горная – Баха. Это была музыка одинокой ночи, прорезанной лунным лучом, и ночи было больно от этого света, и одновременно со светом в нее входила гармония. Но гармония была дана ей только во сне, и Кристина не хотела, мучительно не хотела возвращаться к яви, надеясь ухватить ускользнувшую от нее последнюю ноту. Однако пробудиться пришлось. Его глаза были напротив нее – сосредоточенные, внимательные, потерянные. Ее учитель, который полюбил ее. Но… – Вы не ответили на мой вопрос. ------------------------------------------------------- Голос Кристины, внезапно осмысленный, твердый, звонкий, рассек тишину на «до» и «после». Она смотрела прямо и ясно, и в ее взгляде было, конечно же, отвращение… …Нет, к сожалению, нет, к проклятому сожалению, нет. В ее взгляде была надежда. «Входящие, оставьте упованья», подумал он, тоже надеясь – надеясь забыть, но, увы, вопрос он прекрасно помнил. И ответил: – Нет, дитя мое. Я ни в коем случае не хотел, чтобы вы обнимали Эрика. Она помолчала. И: – Зачем же тогда?.. Он сложил руки на груди, ища хоть какой-то защиты. – Эрик… Эрик не сознавал, что делает, Кристина… Эрика ослепила луна… Он… он всегда был подвержен влиянию черной Селены. Пауза. – Эрик был счастлив… - хором прозвучала фраза, будто отголоском сна - и испуганно оборвалась, и оба не глядели друг на друга. Еще пауза. – Он… он совершил преступление, дитя мое. Преступление, за которое его еще ждет расплата. Но я никогда больше не позволю этой гнусной твари вырваться наружу, я клянусь вам, клянусь… клянусь!.. ___________________________________ «Я клянусь вам, клянусь на скрипке вашего отца, что это был последний спектакль подобного рода, в котором вам пришлось принимать участие. Сможете ли вы простить меня?» Тот спектакль никогда не бывал последним. Но значит ли это, что он захочет нарушить и эту клятву? – Эрик… – тихо говорит она, машинально крутя кольцо с черным алмазом на левом безымянном пальце. – Эрик, помните, как вы однажды показали мне небо? Тогда, на пруду в Булонском лесу. Вы… вы показали мне и сочетания звезд, и объятья деревьев. Неужели же мы нуждаемся в меньшем, чем все они? Неужели же небо настолько несовместимо с землею? – Вы заблуждаетесь, дитя мое. Вы… – мягко начинает он, но она перебивает снова; в ее глазах появляется лихорадочный блеск, а голос дрожит: –  А тогда, в горах… Вы утешали меня, и это не казалось вам чем-то дурным. Почему же боитесь теперь? – Я не… – Почему вы боитесь теперь? – прерывает она его. – Это из-за лица? Но ведь лицами мы с вами равны… Эта фраза словно приводит его в чувство, и он резко встряхивает ее за плечи: – Не смейте, Кристина! …но перед ее глазами уже стоят замки, высокие рыцарские замки, сторожащие горные дороги. Склоны, покрытые филигранями еловых ветвей – темно-зеленое море, колышущееся в такт колесам. Строгие северные колокольни, столь непохожие на барочную пышность Рима, напоминающие ей о далеких кирхах ее детства. Белые валуны, поваленные стволы, буруны речки, преданно следующей за поездом, водопады, заросли иван-чая… Ясные, яркие прогалины ровных лужаек, тут и там прерывающие лесную темноту. И его речь, отпускающая ее на свободу. – Мое лицо отражает все мои измены. Но вы сказали мне тогда, в Альпах, Эрик… Вы говорили мне, – поправляется она, осторожно высвобождаясь из его жесткой хватки, – что никакое предательство не может жить дольше прощенья. Разве теперь вы отреклись от своих слов? – сейчас ее голос звучит почти жалобно, и она ненавидит это его звучание. Он качает головой – должно быть, это означает «нет». - Вы простили меня? - настаивает она со страхом. - Мне не за что прощать вас, Кристина. Но даже если бы и было за что - я последний человек, который мог бы вам в этом отказать. Осмелев, она продолжает: – А тогда почему вы не пожелали поделиться со мной вашей музыкой, Эрик?  Почему на этот раз вы отправились в горы без меня? Зрачки Эрика расширяются, точно он не понимает, что она говорит. – Вам плохо? Вы бредите, Кристина? – Брежу? О нет. Я просто хотела быть там, рядом с вами. Хотела чувствовать, как вы играете не только вне, но и внутри меня. Хотела пережить вашу игру всем своим существом. Я… хотела слишком многого? Она буквально кожей ощущает, как брови его взлетают под черным шелком. Как же сильно она мечтает снять этот шелк навсегда! Но забрало остается опущенным, лишь доносится из-за него стальной голос: – Кристина, вы сами не понимаете, что говорите, девочка. Ни о какой игре не может быть и речи. Вы стали жертвой… жертвой вырвавшегося наружу чудовища, как ребенка могла покусать бродячая собака, но теперь оно загнано в клетку. – Но если ребенок сам хотел приласкать этого зверя? Если… если ребенок вовсе не считает, что он – жертва? – Значит, ребенок заблудился, и долг наставника – отыскать его, вылечить и вернуть на правильный путь, – отрезает Эрик. – Но почему? Почему? – недоумевает она и нежно дотрагивается до его скрещенных на груди ладоней, захватывает их в кулачки и мягко разводит в стороны, не встречая сопротивления. – Ведь это же противоестественно, Эрик! Вы же говорите о самом себе, не о разбойнике с большой дороги! Вы говорите… говорите о моем муже, – решается Кристина, проводя по его указательным пальцам своим мизинцем. – Тот факт, что вашим обидчиком оказался сам Эрик, а не другой преступник, не означает, что ваш супруг перестанет защищать вас, от него в том числе. Я всегда буду защищать вас, Кристина – любой ценой. – Но если я не хочу, чтобы вы меня защищали!.. – А это уже не вам решать, – произносит Эрик, наконец отнимая у нее свои руки, и она роняет ладони на колени, но все еще не сдается: – Значит, вы не возьмете меня больше в горы? Он долго, странно смотрит на нее и наконец глухо отзывается: – Дитя мое, восхождение прекрасно до тех пор, пока мы не достигаем конца пути. Подъем манит красотой росистых лугов, мистической дымкой ущелий и надеждой на то, что там, наверху, мы сможем прикоснуться к вечности. Но тем страшнее оказаться на высоте. – Почему? – замирает она, и вся жизнь ее, кажется, съеживается в ожидании продолжения. – Потому что после стольких надежд должно быть особенно обидно обнаружить, что там ровным счетом ничего нет. Ничего, кроме снега, колючего кустарника и пустого неба. – Вы… вы… – некрасиво морщится она, и ее плечи вздрагивают. – Я говорю не о своем пути, Кристина, – качает головой он, наклоняясь к ней и аккуратно вытирая пальцем слезинки, скатывающиеся по ее щекам. – Я говорю не о себе. – Но тогда… как вы можете судить… о других? Вдруг это пустое небо… это и есть то, чего они ищут? – Я никогда не позволю вам гнаться за миражом. Мираж вершины в горах ничуть не лучше миража оазиса в пустыне. – Но если… если мне все-таки удастся подняться? Если нам обоим удастся добраться до этого снега, и если мы все же увидим там… Вместе… Не будет ли это означать, что?.. – Не будет, – сухо, резко, коротко обрывает он ее. – Там наши дороги разойдутся. – И когда они сойдутся вновь? Когда они снова встретятся? Нет, не так: когда они пересекутся и останутся в этой точке? – Никогда. Разве что… Разве что если на растущих там голых колючках расцветут розы. Розы под ледяным ветром, розы среди снегов.
253 Нравится 846 Отзывы 107 В сборник Скачать
Отзывы (846)
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.