Часть 52. Обратная сторона тьмы
30 августа 2023 г. в 02:39
Примечания:
Жестокий ангст - под настроение.
В тексте цитируется книга о барокко "Конец старинной музыки". В письме Кристины ангелу - цитата из псалмов.
Альберто упоминает название вот этого мадригала, который они будут петь с Кристиной (если помните, его же в светской версии она пела с Эриком в горах): https://m.youtube.com/watch?v=JWUoAT8Oflg
Колокольня рушилась, и сверху летели обломки – обугленные камни, осколки оплавленных стекол, груды щебня. В прах рассыпались на глазах вековые стены, незыблемые устои, религии, традиции, обряды.
История человечества, вся культура и цивилизация кружились в сгоравшем небе клочьями обугленного занавеса парижской Оперы.
Черный воздух, беснуясь, шипел искрами, дым проник в нос, в горло, и ей стало трудно дышать.
Она упала на четвереньки и прижалась к земле, но грохот камней не смолкал, а хуже всего была музыка – нарушающая все правила гармонии, дикая, неуправляемая, точно бездна выплескивалась вовне в уродливых, бесчеловечных звуках.
Музыка не изъедена язвами, как ее лицо, музыка – сама открытая язва, незаживающая рана, черный провал в запавшей глазнице умирающего мироздания.
Музыка – хаос нот и свирепого, неистово пляшущего посреди них голоса, который раздирает ее внутренности раскаленными острыми крючьями, как бесы в дантовском аду.
Музыка – кипящая кровавая река, поток, низвергающийся из небесной пропасти и все, все уносящий прочь в своих темных, страшных волнах.
Музыка не описывает гибель богов – музыка и есть их гибель.
А в голосе ревет всепожирающий, последний огонь.
Мир кончался, как мать Кристины в родовых муках.
И снова, и снова, и снова…
Ошметки мрака хлестали Кристину по плечам, а музыка гнала душу, как адская гончая, и девушка, отползая от места пожара, царапая ногтями землю, не могла от нее сбежать. Орфея разрывали не вакханки, а их песни. Обдирая колени о землю, носом она утыкалась в прах, ее ноздри, ее поры забивала сухая пыль выжженной земли, ее горло царапала пыль – ибо сама Кристина была прахом небытия, ничем, горсткой пепла.
Вкус пыли на зубах, густой вкус пыли, горький вкус последнего страха.
Перед собой, вокруг себя она видела лишь черноту – сплошной черный цвет, черный, как беззвездная ночь, как траур, как его маска…
…как его маска. Утыкаясь лицом в землю, съежившись и содрогаясь всем телом под бичом голоса, она видела перед собой также черный образ, картину, которой боялась и к которой тянулась: чернота как маска на его лице… пустота как маска, а за ней…
А за ней…
Чернота поглощает все, ждет всякого за порогом мнимо безопасного дома. Небесные ангелы оборачиваются подземными чудовищами, а между морской гладью и морской же бездной грань так тонка, что ее и не ощутить.
Между любовью и ненавистью, между дружбой и предательством, между болезнью и здоровьем, между красотой и уродством, между вдохновением и упадком, между жизнью и смертью.
Надо ли ощущать?
Ведь если вершина совпадает с дном, то верно должно быть и обратное: дно совпадает с вершиной.
Кристина уперлась ладонями в шершавую поверхность, и оттолкнулась, и резко поднялась, и разлепила глаза.
Свет заката ударил в них, как набат, созывающий людей на соборную площадь.
В сиренево-розово-синем воздухе, напоенном весенними ароматами лавра и жасмина, черная маска была единственным пятном, оставшимся от обступавшего ее мрака.
Единственной его связью со светом.
Единственной тенью, отделяющей его от света.
Она медленно, пошатываясь, как сомнамбула, подступила к Эрику, молча стоявшему перед ней, точно и не его всемогущая рука развязала недавний апокалипсис в ее голове.
А сейчас его руки, как всегда, были спокойно скрещены на груди, скрытой под непорочно-белоснежной рубашкой, манжеты – лепестки белых роз – идеально разглажены, сюртук плотно облегает стройную худощавую фигуру.
Только черный шелковый платок его чуть сместился, обнажая маленькие капельки пота, стекающие по напряженной, будто из мрамора высеченной шее.
И зрачки – зрачки его метались, словно больные, испуганные звери под кнутом дрессировщика.
Он как будто не хотел, страшился, отказывался прямо смотреть на ту, которую только что чуть не похоронил под развалинами мироздания.
Тогда она чуть приподнялась на цыпочках и со всей возможной нежностью коснулась пальцами бархата его несуществующей щеки, погладив ее, как мать гладит капризного, раздражающего, но все равно родного ребенка.
– Не бойтесь, Эрик, – тихо прошептала она, улыбнувшись обезумевшим тварям в паутинных клетках ресниц. – Вы не один.
-----------------------------------------------------
Париж, Опера Гарнье, 5 марта 1881 г.
«Дорогой мой Ангел!
Нет и не может быть таких слов, которые выразили бы всю глубину моей почтительности, благодарности и преданности вам. Меня, нищую сироту, вы пригрели под своим крылом, осенили своей могучей защитой; с вами я не убоюсь зла; не устрашусь «стрелы, летящей днем; язвы, ходящей во мраке; заразы, опустошающей в полдень». Вы воспитывали и учили меня все эти годы, как свое дитя, терпеливо выслушивали детские жалобы, мудро разрешали нелепые сомнения и отвечали на все невежественные вопросы. Небесное создание, вы нисходили до всех моих земных трудностей, словно у вас не было других дел, кроме как заниматься вашей бедной, глупенькой девочкой.
Я никогда не чувствовала себя столь маленькой и ничтожной, как сейчас, когда впервые осмеливаюсь писать вам – вам!.. – письмо, точно обыкновенному существу из плоти и крови.
Однако я верю, что вы выслушаете этот мой бессвязный лепет, прочитаете эти мои каракули с присущей вам добротой; ведь вы всегда были добры ко мне, даже когда вполне справедливо укоряли меня за мои детские проступки.
Но теперь речь идет не о детском проступке, а о чем-то гораздо более серьезном.
Дорогой Ангел, я знаю, что весьма провинилась перед вами, когда отказалась послушаться вас и, несмотря на ваше прямое приказание, не явилась на прослушивание арии Маргариты вместо мадам Карлотты. Вы, несомненно, решили, что я веду себя как избалованная девица, не стоящая внимания; что во мне говорит лень или дерзость, а возможно, и то, и другое вместе. Вероятно – о, как же мне больно это писать! – вы сейчас даже раскаиваетесь в том, что потратили столько сил на такое неблагодарное создание, как я.
А между тем, ничто не приводит меня в большее отчаянье, чем одна мысль о том, что вы, мой благодетель, мой заступник, мой наставник, могли бы счесть меня неблагодарной. Я бы лучше согласилась целиком превратиться в отвратительную жабу, чем носила бы такую жабу в своем сердце. Я бы лучше проглотила раскаленный уголь, чем позволила бы вам, моему ангелу, хотя бы на мгновенье огорчиться из-за моего непослушания. И именно это и дает мне смелость обращаться к вам сейчас, после того, как я уже пять долгих и таких томительных дней не слышала вашего благословенного голоса в часовне: я чувствую настоятельную потребность объяснить вам мое, с вашей точки зрения, непростительное поведение.
Дорогой Ангел, я отказалась петь арию Маргариты вовсе не из-за каприза и не из лени. Но страшное, холодное предчувствие наполняет мое сердце, когда я берусь за оставленные вами ноты и размыкаю губы, чтобы петь эти слова. Когда я задаю вопрос, «откуда этот дивный ларчик, что здесь стоит», то и в самом деле «не понимаю, отчего рука моя дрожит». И когда я пою, что «Ну кто ж усмотрит в том дурное, если я его открою», то ощущаю себя маленькой Пандорой, которая вот-вот выпустит наружу дикие, бесовские силы.
О, кто же, как не вы, Ангел мой, мой небесный дух, можете понять, какое отвращение внушает мне ария, где Маргарита соглашается принять дары дьявола. И какой ледяной ужас охватывает меня, когда я думаю о событиях, последовавших за принятием этих подарков.
Возможно, я рассуждаю глупо и наивно, но скажите, не будет ли похож жест Маргариты на мое прилюдное прослушивание?
До тех пор, пока мы занимались с вами, ангел мой, в тиши часовни, вдалеке от людской молвы и недоброжелательных взглядов, я чувствовала себя избранной, я была вашей невинной овечкой, а вы моим добрым пастырем, и наша музыка принадлежала только нам и Творцу. Вы дарили мне бесценные сокровища, которые предназначались лишь для вашей ученицы, и никогда в голову ей не взбрело бы искать признания в обществе – важно было лишь ваше одобрение.
Но поддаться искушению показать свой голос другим людям в Театре, признаться в том сокровенном, что существовало только для нас с вами, стремиться к чужой похвале, возгордиться, чтобы потом пасть еще ниже – не значит ли это то же самое, что открыть Мефистофелеву шкатулку? Не значит ли это запятнать чистую душу грязью? И не приведет ли это к последствиям еще более страшным, чем выбор Маргариты?..
Итак, я призналась вам в этом. Я боюсь, ангел мой. Я боюсь, и этот страх сдавливает мою грудь, не давая вырваться ни одной ноте. И как бы я ни желала быть покорной вам, сейчас мое единственное желание – это вернуться во времени назад, когда никто не требовал от меня показать свое лицо публике; я хотела бы вновь забиться под своды часовни, слушать ваши божественные уроки и отвечать свои уроки вам; выслушивать ваши наставления, петь для вас, для вас одного, и упиваться звуками вашей небесной гармонии, на фоне которой меркнет любая земная слава. Ибо нет и не может быть для меня на земле наслаждения большего, чем ваше пение. И нет для меня ужаса большего, чем лишиться этого наслаждения – а я непременно лишусь его, если поддамся соблазнам света и сделаюсь такой же испорченной, как и те наши примадонны, от поведения которых вы всегда меня предостерегали.
Вот, теперь я наконец-то рассказала вам о том, что так смущало и мучило меня в эти последние дни, и мне как будто бы стало легче дышать. Не знаю, верно ли я поступила и хватило ли у вас терпения дочитать эти нелепые излияния до конца.
Но умоляю, будьте снисходительны к лепету вашей бедной девочки! Не презрите ее мольбы к вам и не подвергайте испытаниям, которых она не в силах перенести.
Не прячьте от меня долее вашего лика, не скрывайтесь, не молчите. Вернитесь ко мне, ибо я не переживу вашего отсутствия. Делайте со мной, что хотите, только не исчезайте, умоляю, не исчезайте.
Ведь вы, как никто, знаете, что я дышать без вас не смогу …
Не побрезгуйте же, мой Ангел, принять от меня изъявления совершеннейшего и глубочайшего почтения.
Засим остаюсь душой и телом преданная и покорная вам,
Кристина Дайе».
Париж, Опера Гарнье, 12 марта 1881 г.
«Дорогая моя Кристина!
Моя лживая и льстивая девочка, мое неблагодарное – да, неблагодарное и криводушное дитя! – которое мне давно следовало бы изгнать из своего сердца, но о котором я почему-то продолжаю по-прежнему заботиться, хотя уже совершенно очевидно, что вы этой заботы ни капли не заслуживаете.
Вы пишете мне о своем почтении, о своем благоговении – и в то же время выражаете открытое неповиновение моей воле. Вы утверждаете, что “преданы мне душой и телом” – но тут же говорите, что исполнение моей просьбы для вас отвратительно. Вы восклицаете, что готовы распрощаться со своей красотой или здоровьем (жертвы, которых от вас никто не требует, наивный вы ребенок!) – и немедленно признаетесь, что единственное ваше желание – это вернуть все, как было, «вернуться во времени назад», когда вы ни за что не отвечали и ничем не рисковали, когда вы были уверены в моем безусловном покровительстве, даже если не выучивали заданные вам уроки.
…Вы сами видите, дитя, как вы непоследовательны в вашем так называемом послушании. Может ли вашему заступнику понравиться такое двуличие? И может ли он проявить снисхождение к вашей преступной слабости?
А в том, что ваша слабость преступна, не может быть никаких сомнений. Красота – единственное, что имеет значение в вашем бренном мире; это знак присутствия в нем небес; это печать небесной славы на земном страдании. Высшее проявление красоты – музыкальная гармония. А высшее, лучшее проявление гармонии, которое я когда-либо и где-либо слышал, заключено в вашем голосе, дорогая моя Кристина. И его-то вы хотите скрыть от этого мира, им-то хотите упиваться в одиночестве, лелея свои детские страхи.
Но не искушения мирскими почестями вы боитесь, не тщеславия, не падения. Вы боитесь, что потерпите фиаско, что ваша и без того слабая уверенность в себе пошатнется, что и Театр, и ваш ангел оставят вас. Вы боитесь людского порицания, а в конечном итоге вы боитесь одиночества – больше всего на свете вы боитесь именно его.
Так утешьтесь, Кристина: пусть весь мир, пусть сам Творец и люди отвернутся от вас – но я не оставлю вас никогда. Никогда, пока вы сами не отвернетесь от меня.
А именно это вы и пытаетесь сделать сейчас. Вы желаете остановить бег времени, гвоздями приколотить к стене все, что позволяет вам чувствовать себя спокойно, все, что было у вас в вашем маленьком жизненном опыте.
Но бег времени неудержим, день сменяется вечером, а за ночью наступает новый рассвет. Если бы ваш отец не умер, вполне вероятно, вы никогда не услышали бы моего голоса. Если бы вы не услышали его, то никогда не раскрыли бы собственного дара. Или вы хотели бы остаться лопочущим младенцем в пеленках? Или не родиться вовсе? Жизнь – не картина на стене, милое мое дитя, иначе мир был бы вечно нем и глух, как беспомощный, жалкий обрубок.
Вы боитесь полноты жизни, боитесь творить, боитесь себя и других. Вы боитесь любых перемен, отсутствия гарантий, боитесь, что хорошее сменится не лучшим, а худшим, и готовы всю жизнь провести в подполье, лишь бы не рисковать.
Но я не дам вам «забиться» в угол часовни, как вы меня умоляете – даже не мечтайте об этом. Сокровища Маргариты ждут вас, они предназначены только вам, и, независимо от того, что последует за вашей арией, вы должны будете ее исполнить. Солнце не может светить в подвале – вам следует озарить собою весь город, всю страну и весь мир. И вот тогда о вас скажут с полным на то правом:
«О нет! Это не ты, и это лицо не твое, это дочь самого короля, и всяк превозносит ее!».
Но вас, вас саму должно волновать иное – то же, что волновало и Маргариту: «Ах, вот бы он был здесь – и увидел меня такой, и счел благородной дамой, сияющей красотой!»
И вы будете сиять, Кристина, и ваши лучи проникнут в самые темные и дальние закоулки Театра. Я позабочусь об этом, будьте уверены.
С совершенной преданностью,
По-прежнему опекающий вас Ангел музыки».
Париж, Опера Гарнье, 12 марта 1881 г.
«Дорогой мой Ангел!
Ваше письмо стало для меня самым жестоким наказанием, какое я когда-либо получала. Никогда, никогда прежде вы не распекали меня так сурово, и теперь я чувствую себя ничтожеством, недостойным даже смотреть на белый свет.
Но гораздо хуже было для меня ваше отсутствие в эти дни... И даже ваш гнев приятнее, чем молчание, ведь он означает, что вы еще думаете о вашей маленькой Кристине, пусть и с негодованием.
Вы печетесь обо мне, как о родной дочери, вы готовите для меня пышный триумф, а я… я… готова предпочесть любому торжеству то самое подполье, из которого вы грозитесь вывести меня на свет.
И вы правы – и наивно было бы думать, что мои жалкие иллюзии смогут помешать небожителю проникнуть огненным взором в самую сокровенную суть моих мыслей, скрытую от меня же самой. Да, именно благодаря вашему упреку в лицемерии я все же поняла, почему на самом деле первое прилюдное исполнение арии настолько пугает меня.
Вовсе не греха я опасаюсь, и не страшусь стать тщеславной пустышкой.
Мне просто-напросто больно представлять, что нашей с вами мистической, внутренней близости таким образом будет положен конец.
Вы, разумеется, удивитесь и даже разгневаетесь еще больше, но я только сейчас поняла, какой драгоценностью было для меня ощущение вашего взгляда на мне одной во мраке театральной часовни. Как важно было чувство, что я всей своей душой, всем своим существом, всем своим голосом принадлежу только вам, моему дивному Ангелу, посланнику небес, и что никто, ни один человек не смеет вмешаться в наше с вами общение, услышать наши уроки, помешать нашему пению.
Как же отчаянно я боюсь, что чужие нескромные глаза разрушат это восхитительное уединение, разделенное с вами, моим наставником и утешителем; как я боюсь, что чужие языки будут перемалывать нашу тайну, а чужие уши слушать то, что до сих пор предназначалось только вам, вам одному!
И как же мне грустно, Ангел мой, мой великий наставник, что чужое впечатление от моего пения и потребности чуждого мне общества имеют для вас такое большое значение, что из-за них вы готовы лишить меня воздуха общения с вами – единственного, которым я могу и хочу дышать – в случае моего неповиновения.
Но, похоже, что у меня в любом случае не остается ни малейшего выбора, не так ли, дорогой учитель?
Желая сберечь свой голос только для вас одного, я добьюсь лишь того, что и вовсе оттолкну вас, а этого я не переживу – ведь уже и сейчас, после этой невыносимо долгой, вечной недели молчания, чувство оставленности разъедает, уничтожает меня изнутри.
А послушавшись и выполнив вашу волю, я буду ощущать, как медленно теряю то, чем более всего дорожу – единственное мерило всей моей жизни, всего, что меня окружает, всех поступков, слов, привязанностей и увлечений.
Однако первое и вовсе невыполнимо, а потому я выбираю второе – и, умоляя вас простить мне мои трусливые и глупые колебания, припадаю к вашим стопам, в надежде услышать наконец ваш божественный голос.
Ибо ваш голос и есть моя жизнь, в нем мой свет и единственный и истинный смысл моего существования и моего труда.
Не лишайте же своего благоволения вашу маленькую и слабую ученицу.
С совершенной преданностью и любовью,
Ваша Кристина Дайе».
_________________________________
– Ты зря боишься. Страшно только в первый раз.
Они сидели в маленьком саду, скрытом в самом сердце дворца-лабиринта; разноцветные птицы с изящными хохолками услаждали его слух дивным щебетом, на языке томился сладостный вкус ледяного шербета, а глаза не могли оторваться от расширенных зрачков, затуманенных мягкой негой, смутным желанием, ленивым лукавством.
Райский сад, райский взгляд, райский мир.
Мир, вмещающий весь его ад.
– О нет, в этом случае я совсем не хочу принуждать тебя, – возразила она между тем на незаданный вопрос. – Но ведь совершенно очевидно, что общение с ним дурно на тебя влияет, загоняя в пределы, так сказать, тесной коробочки. Твоя мощь, твоя мудрость, твои шедевры… На все это он вновь и вновь пытается наложить свои нелепые ограничения, которые хороши для дервишей и малых детей, но уж никак – для умного и талантливого человека, каковым ты являешься.
– Я являюсь… – тихо повторил он.
Журчанье фонтана приглушало его и без того глуховатый голос. Ее же звонкий говор лился в унисон струящейся из мраморной раковины розовой воде:
– Дорогой мой Эрик, рано или поздно тебе придется выбирать – божественный дар не потерпит ложно понятых моральных преград.
– Ханум, я понимаю, что в вас говорит любовь к сыну… – начал он сухо, но она с улыбкой прервала его, небрежно хлопнув в ладоши:
– Милый, ты так ничего и не понял. Ариман пожелал его забрать, и я с радостью и гордостью отдала ему моего ребенка. Этот жалкий лекаришка… лишь послужил орудием судьбы, когда ошибся с дозировкой лекарства. Или же… – она медленно склонилась к нему, покачиваясь грациозно, точно кобра на летней лужайке, – или же когда кто-то помог ему ошибиться.
Глаза Эрика широко распахнулись, и он поднял руки, невольно защищаясь от нежеланного откровения, как от слишком яркого света.
– Вы… вы… что же нужно сделать… чем же быть, чтобы…
– Собственное дитя – величайшая драгоценность, не так ли, Эрик? Уж кто-кто, а ты-то знаешь это лучше всех по опыту общения со своими родителями? – тянула она насмешливо и злобно, точно разматывая шелковый шнурок, которым готовилась его удушить.
– Не смейте!.. – вырвалось у него, но она даже не обратила внимания на его дерзость.
– Ну так и посуди сам, насколько же свободной должна быть душа, чтобы принести такую жертву тьме? Не этой ли свободы, легкости, игривости добивался Аллах от своего Ибрахима, требуя убить Исмаила?
Он молчал, неотрывно глядя на нее, изучая каждую черточку, каждый штрих ее нежного, почти прозрачного, просвеченного солнцем лика. Лица. Личины.
Зеленые шпалеры тихонько колыхались в благоуханном воздухе сада.
Голос зазвенел с еще большей живостью:
– Я познала свои пределы и переступила через них. И мне открылось… о милый, открылось нечто, о чем даже не подозревают людишки, соблюдающие свой убогий, посредственный закон. Мне открылись глубины меня самой, мрачные, алые, бездонные глубины, и я поняла, что ничто и никогда не уничтожит меня, что я ни в ком и никогда не буду нуждаться, что все, что мне нужно, я обрету в себе самой – ибо во мне, мой Эрик, живет, оказывается, безбрежное море… Знал ли ты об этом?
Черные зрачки блестели возбужденным, неистовым блеском.
– Разрушение ведет на волю – так не лучше ли самому стать собственным разрушителем? Не тому ли учит нас великий Ариман?
Она замолчала, переводя дыхание, а затем добавила уже спокойнее:
– Именно поэтому я и советую тебе набросить петлю на шею тому, кто крадет тебя у тебя самого, удерживая у последней преграды. Я ведь желаю тебе только добра, милый…
По-видимому, овладев собой, Эрик покачал головой:
– Нет, Ханум.
– Нет?
В хрупком лице проступило что-то дикое, звериное, она оскалилась и по-змеиному прошипела:
– Так вот как ты на самом деле жалок? Так вся моя забота о твоем благе, о твоем гении не стоит выеденного яйца?
– Нет, я не хочу так бесполезно завершать его жизнь, – невозмутимо продолжал он. – Я отведу его к зеркалам.
И выжидающе посмотрел на нее. Губы его были плотно сжаты, глаза прищурены.
Ее зрачки вновь расширились – с жадностью, точно пытаясь вобрать в себя каждое его выражение, каждый жест, каждый слог, она спросила:
– Так ты… ты хочешь… ты будешь говорить с ним, чтобы?…
– Безусловно, хочу и буду, – наклонил он голову.
Лицо ее озарилось нежной, приветливой, лучезарной улыбкой, и она медленно протянула руку и ласково коснулась его щеки.
---------------------‐-------------------------
В следующий миг ее запястье перехватили жесткие пальцы, и Эрик резко оттолкнул ее от себя так, что она упала на песок, оказавшись в том же положении, что и в только что окончившемся огненном кошмаре.
Упершись ладонями в мелкую прибрежную гальку, она в смятении смотрела на Эрика – он встал прямо перед ней, не помогая подняться, и изо всех сил стиснул руки в перчатках, как будто хотел их сломать.
Глаза его пылали тем же пламенем, которое сожгло дотла колокольню в Джемоне и небеса вслед за ней.
– Вы бессовестная, бесчувственная кукла! Бездельница, глухая ко всему, кроме своих романтических сказок! Вас, видимо, ничто не исправит! И ничто не тронет! Научившись петь, вы разучились слышать! Но грош цена тогда вашему пению, вашему таланту! Снова и снова вы нарушаете волю Эрика, отвергаете все, что делается ради вашего же блага! Невосприимчивая, нелепая, наглая бездарность! Вы мне отвратительны!
Слово за словом острыми спицами впивалось в ее грудь, давило, мешало вдохнуть, разрушало все то, чего не удалось разрушить его музыке и миражам.
– Довольно балагана! Раз вы не желаете выполнять то, что Эрик для вас предназначил, не позволяете больше играть на ваших струнах, не отдаете мне того, что принадлежит по праву вашему создателю – будете молчать! Никакого больше пения, никаких разговоров ни с кем – вплоть до того момента, пока не раскаетесь в своем отношении к моим требованиям!
Ей казалось, что ее снова заточили в кошмаре – но гораздо худшем, чем прежний.
Ей казалось, что она снова переживает состояние, которое пережила несколько лет назад, узнав, что Ангела не существует.
Тогда самым страшным было – просыпаться по утрам, ибо, стоило ей оторвать голову от подушки, голова начинала кружиться от осознания его отсутствия. От понимания, что из ее дня вынули стержень, на котором держались все ее мысли, слова и действия, и что теперь ей предстоит долгая череда таких беспросветных, бессмысленных дней.
Но стержня на самом деле не было ведь уже очень давно...
Эрик продолжал истязать ее словами – пожалуй, если бы он был пьяным рабочим, пустившим в ход кулаки, и то не было бы так больно – от того, что он говорил, болел каждый сустав, каждая частичка тела.
А главное, она абсолютно не понимала, чем вызвана эта дикая, беспросветная, сокрушительная ярость. Ведь она сейчас ничего не сделала! Совершенно ничего плохого не сделала!
– Я устал от вашего непонимания, сопротивления, неотзывчивости! Сначала вы умоляете меня помочь вам, а затем рубите ветку, на которой сидите! Не желаю вами больше заниматься! И сам доведу дело до конца! – завершил наконец он, рассекая воздух ладонью.
На этих словах что-то в ней тоненько зазвенело и оборвалось, как до предела натянутая струна. А Эрик наконец нагнулся к ней, вновь схватил ее за запястье и дернул вверх, как будто она и вправду была куклой.
– Идемте! Немедленно!
Впервые в жизни (если, конечно, не считать печально памятной сцены после «Дон Жуана») Кристина попыталась сопротивляться ему – и добилась лишь того, что ее в буквальном смысле поволокли к дому, прихватив за воротник, как щенка за холку.
Оказавшись внутри, Эрик отпустил ее так, что она пошатнулась, и рявкнул:
– Сидите здесь и не смейте никуда выходить и обращаться ко мне, пока я сам не заговорю с вами! А этого, дорогая моя, еще очень долго не произойдет!
Бросив ее у окна, он поспешно прошел к столу и, склонившись над ним, принялся яростно строчить что-то на нотных листах, судорожно исправляя, вычеркивая и снова исправляя уже написанное. Из прорезей в его маске, казалось, вырывались столбы дыма, они окутывали Кристину ядовитым запахом, душили ее, заволакивали туманом глаза.
Она медленно опустилась на кушетку и, сжавшись в комочек, прикрыла лицо руками. Но под ее пальцами не было слез.
----------‐-----‐-------------------------‐-‐--
Альберто прождал незнакомку на берегу весь день. Однако она не пришла ни до заката, ни после него, и он не знал, что и думать. Кастрат ловил себя на мысли, что жаждет встреч с ней точно так же, как раньше жаждал уроков своего наставника, месье Дестлера. Это было странно: ведь теперь учили не его – учил он. А любовью к преподаванию синьор Борончелли никогда прежде не отличался.
Что же кастрату давали эти встречи? Отчего Альберто выслушивал каждый вопрос, произнесенный этим нежным, чарующим голосом так, словно от него зависело все на свете? Да, в общем-то, он и вправду понимал, что заставляет себя кажжое утро подниматься с постели в летнем доме Доменико только и исключительно ради общения с таинственной певицей.
А в том, что она настоящая певица, сомнений быть не могло. Все его объяснения она схватывала на лету; воспроизводила все, что он требовал от нее, с точностью и послушанием арфы под пальцами искусного арфиста. И эти покорность, легкость, готовность быть ведомой, открытость совершенно новой для нее манере, новым представлениям, новым звукам завораживали Альберто.
– Не знаю, кто был вашим первым учителем, синьора, – как-то сказал он ей, – но он был счастливым человеком.
Она ответила молчанием, потом пожала плечами и попросила вернуться к разбираемой теме.
И все же наслаждение, которое она ему дарила своей податливостью и гибкостью, не шло ни в какое сравнение с тем восторгом, что вызывали в нем переливы чувств, наполнявшие все ее арии. А он, в свою очередь, опьяненный этой чудесной животворной силой, снова и снова воспроизводил для нее в своих речах уроки лучших неаполитанских наставников, дополняя их кое-какими замечаниями месье Дестлера.
Он говорил ей о барочной музыке как об ораторском искусстве, о декламации, нарочитой в своей ясности, о произношении, о модуляциях возвышаемого и понижаемого голоса, о расстановке пауз; об эквивалентах декламации в музыке – агогике, рубато, рельефе нот и фраз, динамике и артикуляции. Он объяснял, что волнение и доставление удовольствия – это и есть два главных элемента барокко.
И при этом он добавлял, что все правила великих риторов прошлого будут бессмысленны, если певец пренебрегает основным принципом: ясно понимать и глубоко ощущать то, что он исполняет, так, чтобы это стало понятно и публике. Если же певца не трогает исполняемое им произведение, то все попытки затронуть умы и души слушателей – что и является конечной целью пения – будут обречены на провал.
Однако барочному певцу нет нужды беспокоиться о том, чтобы выразить свое состояние души. Аффект пробуждается при воспроизведении общих, а не собственных переживаний. В то время как романтическая музыка отражает, точно в зеркале, внутренние состояния отдельного человека, аффекты свойственны всем людям.
Искусство пробуждения, воздействия, влияния – которое осуществляется посредством музыкальных фигур и жестов. Мелодическое и гармоническое повторения, представление и изображение, диссонанс и смещение, прерывание и тишина… Быстрота и медлительность, резкость и плавность их исполнения сообщают те или иные аффекты; жесты, из которых состоят музыкальные фразы, помогают разыграть один и тот же аффект в разных тональностях, а импровизация – опирающаяся на интуицию – заставляет замысел композитора жить собственной жизнью.
И вот здесь, дойдя до темы импровизации, Альберто расходился со своим парижским ментором, требовавшим от него жесткого следования заданным в нотах рамкам. Скрепя сердце, он признавал, что, гениальный во всем, его учитель, желавший избавить музыку от излишеств, вместе с водой выплескивал и ребенка, ибо лишал певца главного – свободы – и выдвигал фигуру композитора на первый план.
Но старые итальянские мастера давали исполнителям гораздо больше воли, так что о музыке того же Монтеверди следовало составлять представление не по нотам, а по пению того или иного артиста…
А чего стоила одна только свобода перепевать светские и религиозные песни! Менять и сюжет, и манеру по своему усмотрению, так чтобы мадригал о роковой любви превращался в религиозно-мистическое исповедание веры, сохраняя при этом всю лирическую прелесть исходного варианта? Как в случае с "Si dolce è 'l martire" ("Так сладостно это страданье в груди"), где земное отчаяние оборачивается в итоге вечным блаженством?
Альберто никогда не осознавал с такой ясностью, что непогрешимый месье Дестлер все-таки ошибался, деспотично желая контролировать каждую деталь, каждый шаг певца.
Однако и орнаменты в том виде, в каком их преподавали ему, Альберто, далеко не всегда были уместны даже в барочных ариях, здесь Дестлер был прав.
Истинная гармония жаворонка, искать которую научил его ментор, таилась где-то посередине, и осознать это помогла ему именно незнакомка, которая как будто воплощала в своей манере то, что Дестлер объяснял теоретически, но в то же время прибавляла к его теории нечто новое – неуловимый, ароматный элемент весенней свежести, как запах этого апрельского моря, на берегу которого они так самозабвенно занимались.
…Занимались самозабвенно вот уже пять дней, но сегодня она не пришла, не пришла, не пришла. И Альберто снова начал было погружаться в черную меланхолию. Пока в его двери не постучали, и на пороге, вслед за изумленным слугой, непривычным к визитам в этот день недели, наконец не показалась его ученица – сердито кутающаяся в пелерину, за неизменной вуалью скрывающая – что? Досаду? Усталость? Раздражение?
Обо всех своих вопросах он позабыл, едва только тонкая рука в перчатке мягко опустилась на его запястье.
– Простите меня, месье, за опоздание и за пропущенный день, – проговорила она, и в его ушах этот голос разлился тягучим медом. – Меня… наказали, и я не могла выходить.
– Наказали? Как? За что? Этот изверг, ваш муж… – начал гневно и быстро Альберто, но она прервала его, приложив палец к губам:
– Тише, тише. Я нашла способ выбраться, служанка помогла мне, дала запасной ключ, и я смогу все так же приходить к вам и возвращаться до его прихода, а остальное неважно.
– Неважно??
– Совершенно неважно, – твердо повторила девушка.
Примечания:
Жду ваших отзывов. Всегда жду их и люблю, помните это:)
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.