Часть 36. Флейта и кифара
22 октября 2022 г. в 19:59
Примечания:
Совсем немного флаффа вначале и много разнообразного ангста в основных частях.
Обратите внимание: к работе появились иллюстрации. Ссылки на главной странице, под кратким содержанием.
В главе упоминается новое имя - Алессандро Морески. Морески был последним певцом-кастратом Папской капеллы и единственным, чьи записи на фонографе дошли до наших дней. Именно по ним мы можем составить представление о манере пения кастратов. Однако стиль Морески был уже далек от виртуозной манеры великих певцов Сеттеченто.
По сюжету Морески выступает соперником Альберто за место сопрано в Сикстинской капелле.
Жду ваших чудесных комментариев!
– Ваши волосы прекрасны, Кристина. Кудри солнечного цвета; зачем вам солнце там, наверху, если вы сами распространяете вокруг себя его лучи?
Она послушно откидывает голову и чувствует, как его ловкие тонкие пальцы аккуратно вынимают шпильки из закрученного ею балетного узла.
Свечи плавятся в высоких подсвечниках; за дверьми гримерной абсолютная тишина, как будто они находятся не в театре, а где-то на высокогорье. Ей отчего-то кажется, что вот-вот запоют птицы; она неосознанно щурится и хочет встряхнуть головой, чтобы избавиться от наваждения, но он твердо кладет ей руку на затылок, другой рукой продолжая играть с рыжевато-золотистыми прядями.
– Как вы думаете, Кристина, отчего именно волосы становились священной реликвией у древних? Отчего именно волосы любимых девушек носили юноши на груди в медальоне? Отчего именно их добавляли колдуны в приворотные зелья?
Ни на один из его вопросов у нее не находится ответа.
Она сидит смирно, почти не дыша, позволяя его пальцам исполнять на ее кудрях какую-то ведомую ему одному мелодию.
Свечи уютно потрескивают в стройных серебряных сосудах.
– Кристина?
– Я… я не знаю, учитель.
– Эрик.
– Я… не знаю, Эрик.
Он накручивает один из растрепанных локонов на указательный палец и легонько тянет его к себе, посмеиваясь над ее недовольной гримасой.
– Волосы, дорогая моя девочка, по народным поверьям заключают в себе и силу, и достоинство человека. Они как бы раскрывают его душу перед другими, выводят ее вовне. Какая щедрость, не правда ли, дитя мое? И какая уязвимость.
Он тянет сильнее, почти делая ей больно, но тут же отпускает и вновь принимается нежно перебирать ее локоны, пропуская их сквозь пальцы.
– …Оказывается, чьи-то волосы могут и разрушать, и созидать великие вещи. Вообразите только, дитя мое: индусы верят, что вся вселенная соткана из волос Шивы, ужасного божества разрушения и созидания, хаоса и космоса, сокрытия и щедрости.
Но и в Индии, и в Китае даже самый обычный локон, такой, как вот этот, – и вновь отдельная прядь сжата в его ладони, – будет означать связь отдельного человека с целым рисунком бытия.
– В детстве я хотела обрезать волосы, – тихо признается Кристина. – После смерти отца.
– Вы хотели отдать кому-то свою душу? Или судьбу? – еще тише спрашивает Эрик.
Он изящно склоняется к зеркалу и, взяв со столика расческу, начинает медленно и нежно водить ею по голове Кристины, расслабляя каждую точку ее затылка и шеи, окаменевших после целого дня трудных репетиций.
– Я так и не отдала их, – роняет она в искрящийся вокруг полумрак.
– О, моя дорогая. Подумайте: великий испанский чудак, просидевший всю жизнь во мраке внешнем и внутреннем, писал в шестнадцатом веке, что локон невесты, связующий ее добродетели в единый букет – это ее воля и любовь. А вы говорите, что не отдали ваших волос… Кому же хотели?..
– Вашему театру.
Новый ответ падает камнем в расходящееся кругами молчание.
Расческа двигается под рукой Эрика, распутывая узлы, расслабляя, выравнивая и упорядочивая одновременно.
– Волосы – точно духовые инструменты, Кристина: они продолжение нас. Смычок прекрасен, но мы касаемся его рукой, флейта же, древнейший инструмент на земле, оживает от нашего дыханья, мы сами живем в ней, даже когда нас уже нет на свете.
Она ощущает на себе его дыханье – запах кипариса, мирта, древесных масел для погребенья.
– Да, Аполлон победил Марсия, но как прекрасно было дерзновенье сатира! И не забудем, что флейту сотворила сама Афродита…
– О чем вы говорите, Эрик?
– Кому вы хотели отдать волосы?
– Я не…
Голос обволакивает бархатом, окутывает мягким шелком:
– Кому вы хотели подарить ваши волосы, Кристина? Скажите мне еще раз.
Нежные круговые движенья постепенно сходят на нет, ловкие пальцы музыканта исчезают бесследно, пропадают в тумане зеркало и гримерная, рассеивается щадящий полумрак в безжалостном полуденном свете, а чистый белый платок снова ложится на его грудь и мгновенно покрывается алыми пятнами прямо на ее глазах, в холодной яви белого зимнего дня.
---------------------------------------------------------‐-----
– Вы ушли со своего поста, вы оставили наших больных! Как это понимать?
Доктор Левек был вне себя от возмущения. Тяжелыми шагами он мерил кабинет из конца в конец, избегая смотреть на ту, что совершила этот неслыханный в его больнице проступок.
И ведь он знал, он знал, что так будет!
Знал, что девочка не справится, что она пришла сюда решать собственные трудности, а не помогать другим.
Знал, что ей нельзя было поручать ничего ответственного – не только потому, что она не училась премудростям сестринского дела, но в первую очередь потому, что не видела ничего вокруг, не желала смотреть, отказывалась слушать.
Просто оттого, что не думала о тех, о ком должна была думать прежде всего и больше всего.
Кристина молча стояла у дверей, не возражая, не оправдываясь.
Когда она вернулась в госпиталь – уже поздно вечером следующего дня, вверив Эрика заботам мадам Жупен – надежда незаметно проскользнуть в ближайшую палату разбилась в пух и прах: сестра Агнесса поджидала девушку у порога.
Выражение ее лица не предвещало ничего хорошего.
Выслушав робкое приветствие с самым непримиримым видом, монахиня сухо сказала:
– Живо ступайте к доктору Левеку, он вас ждет.
Сердце Кристины тревожно заколотилось, но она послушно наклонила голову и уже собралась подниматься наверх по лестнице, как сестра Агнесса, видимо, не в силах сдержать возмущение, добавила:
– Какой стыд! Я не припомню такого за всю историю нашей больницы! Надеюсь, доктор разберется с вами как можно скорее, бессовестная вы девчонка – нам здесь не нужны работницы, до такой степени пренебрегающие своим делом!
Идти в кабинет месье Левека после таких слов было боязно вдвойне.
Он вызывал ее уже во второй раз, и, если в первый сделал скидку на ее неопытность и постигшую ее беду, то в этот раз никаких послаблений совершенно точно не будет.
Сама того не подозревая, она нарушила неписаный кодекс Отель-Дье и не представляла, что ее за это ждет. На самом деле, она была готова к любому исходу разговора, кроме одного, о котором старалась не думать.
Доктор Левек, как обычно, сидел за столом и что-то писал – вероятно, очередную историю болезни. Когда она вошла, он медленно поднял голову, и она помертвела.
Его взгляд… О, она хорошо знала этот взгляд. Она узнала бы его темной ночью, в шумной толпе, посреди театрального карнавала, на заупокойной службе. Это был точно тот же самый взгляд, который она выдерживала две недели подряд под землей, после своего первого выступления с новообретенным голосом.
Разочарование. И презрение.
– Вон отсюда, – тихо, но вполне отчетливо произнес Левек, продолжая смотреть на нее поверх очков с брезгливостью, словно на какое-то докучливое насекомое. – Вон отсюда.
И тут в ней как будто пошатнулась какая-то опора; что-то, что позволяло ей до сих пор держаться на ногах.
Она прислонилась к дверному косяку; широко распахнув глаза, не сводила их с доктора, а он, повысив голос, повторил:
– Я выразился недостаточно ясно?
– Я… я… – прошептала она, пытаясь противопоставить хотя бы что-то накатывающей на нее ледяной волне.
Ей стало холодно – так холодно и страшно, словно она опять стояла на крыше и смотрела вниз, в пустоту. И, видимо, страх отразился в жестах, в интонации, во взоре – ледяная глыба разбилась на тысячу острых осколков; доктор раздраженно вскочил и, заложив руки за спину, начал нервно ходить по комнате.
– Вы поступили безответственно, мадемуазель… Окюн! Вы оставили тех, кого мы вам доверили… Исчезли, не предупредив никого из служащих… Не сказав ни слова сестре Агнессе…
Он распалялся все сильнее, а она потерянно жалась к дверям, чувствуя только холод и трепет, мечтая только об одном – чтобы все поскорее закончилось, а потом… потом… лучше и не думать, что будет потом.
Внезапно Левек резко повернулся к ней и двумя пальцами дернул ее подбородок кверху.
– Я хочу посмотреть вам в глаза! – рявкнул он. – Хочу видеть в них хотя бы тень, хотя бы призрак сожаленья!
Она вздрогнула от неожиданности и тупо, безропотно уставилась на его золотые очки, смирившись с неизбежным.
– Ничего… ничего… – как-то обреченно проронил он, отпуская ее и отходя обратно к столу. – Вы даже не понимаете, о чем я говорю… Мадам Герен… Месье Кюиф… Мадам Роллан… Они ждали вас… Как ждали и многие другие. Вы должны были вымыть их, одеть, покормить… Сестра Альбина доверила вам даже капли, хотя я был против, я ее предупреждал… А месье Кюиф не получил их вчера вечером. И Бог знает, что могло бы с ним случиться, не заметь ваше отсутствие сестра Агнесса…
Мягкий свет керосиновой лампы на столе доктора. Широкие деревянные полки по стенам с толстыми медицинскими справочниками и учебниками. Крошечные весы на широком подоконнике как будто взвешивают на своих бронзовых чашах тревоги Кристины, и, к ее стыду, к ее потрясению, тревога за месье Кюифа оказывается гораздо легче, чем другое, темное, тяжелое чувство, снедающее ее изнутри.
«Неужели я действительно так отвратительно себялюбива? И нет ничего, кроме него, на этой земле?»
Левеку вдруг сделалось отчего-то не по себе, точно он находился в одной комнате с нечеловеческим, холоднокровным существом – змеей или ящерицей в обличье молодой девушки. И гнев куда-то пропал, рассеялся бесследно, сменившись глубоким, почти осязаемым огорчением.
Он чуть ли не с опасением поднял на нее взор и отметил про себя, что в ее расширенных зрачках присутствует не только испуг, но и бледный, неясный отсвет какого-то сомнения.
Левек ухватился за этот отсвет, как утопающий хватается за тонкий кончик веревки, и неожиданно для самого себя заговорил с ней тихим, спокойным голосом, сложив руки на груди.
– Когда я был студентом Сорбонны… Мне казалось, что нет ничего важнее науки. Я думал, что быть врачом – это значит, прежде всего, развивать память и накапливать знания. Знания обо всем на свете… О болезнях, их симптомах и причинах…
Дни и ночи напролет я просиживал над книгами. Ненавидел обходы больных. Люди… о, вы, должно быть, не поверите, но люди казались мне досадной помехой на пути к вожделенным открытиям. Я хотел лечить их не ради того, чтобы облегчать их страданья – нет, упаси Боже! Они были для меня не больше, чем подопытными кроликами, морскими свинками для моих наблюдений…
Казалось, предложи мне тогда какой-нибудь монарх ставить опыты над живыми пациентами – например, сшивать воедино близнецов или проводить трепанацию мозга на здоровых коллегах – я бы с восторгом ухватился за это предложение.
Это… это не показалось бы мне чем-то абсурдным. Я жил в своем идеальном, безупречном космосе абстрактных формул, и живой материал вокруг нужен был мне только для того, чтобы удостоверяться в их истинности…
Девушка глядела на него неотрывно; в глазах ее читалось и потрясение, и непонимание.
– И это было великолепно, мадемуазель… Окюн. Это был стройный, упорядоченный, гармоничный мир, как часовый механизм, где не было сбоев; мир без отклонений, без ошибок, без уродства… Без природного несовершенства. Безлюдный мир.
Ее губы скривились, ресницы задрожали, а он спокойно произнес:
– Но всей этой гармонии в один прекрасный момент настал конец.
Я только недавно работал в этой больнице, но был уже довольно известным специалистом в своей области, когда ко мне попал тот человек.
Изможденный, выглядевший стариком. Его глаза как будто повидали все страданья мира; но при этом огонь в них не угас… нет, не угас.
Левек на мгновенье задумался и продолжал:
– Человек этот был не из наших краев. Но хорошо говорил на французском, как и на многих других языках. Он был тяжело болен; его сжигала какая-то южная лихорадка.
Я пытался сделать для него все, что только мог… О, поверьте, отнюдь не из самоотверженности. Мне не было дела до его боли, как не было дела до ничьей боли. Важны были сведенья.
И он… он давал мне их, и давал в избытке. Я жадно впитывал каждый его завет, каждое наставленье, вбирал их, как сухая губка вбирает воду. Но вместе со сведеньями… он вливал в меня, каплю за каплей, свой яд.
Левек желчно усмехнулся; Кристина боялась вздохнуть, слушая его так, как будто от этого зависела вся ее жизнь.
– Не тот, которым отравили вас, мадемуазель… Окюн. Нет, яд человеколюбия. Яд милосердия. Яд человечности. Это, моя дорогая мадемуазель, поистине самый сильнодействующий яд в нашем мире.
Слушая его, я не мог не начать привязываться к нему. Язвительный, строгий, даже суровый, он плакал, как ребенок, от невыносимых мук каждую ночь, а сам жестоко отчитывал меня – взрослого, состоявшегося врача – за малейшее пренебреженье моими обязанностями в больнице.
«Вы не осознаете, – говорил он мне, – какой вы счастливый человек: вы полны сил, вы здоровы, вы талантливы, и вы можете позволить себе роскошь быть полезным. А это действительно роскошь – пока вы этого не цените, но когда-нибудь обязательно поймете».
Эти речи подтачивали мой незыблемый покой изнутри, как жук-древоточец подтачивает яблоневый ствол. Я видел, какими глазами он смотрит на меня всякий раз, когда я грубо говорю с его соседом по палате, недобросовестно провожу обход, ошибаюсь в спешке или не опрашиваю сестер как положено… Я видел, но предпочитал не замечать.
Так ведь было гораздо проще – притворяться, что все происходящее в порядке вещей, не правда ли? А тем временем ловить каждое его слово как бесценный подарок и записывать каждую мысль, которую он поверял мне, даже не замечая своей щедрости…
Только одно смущало меня в его речах: он часто говорил о каком-то восточном крае, куда мечтает уплыть, когда исцелится до конца. Это было сущей нелепицей, ведь лихорадка мучила его сильно и была неизлечима… Он говорил, что этот край носит название «Черная гора»; что будто бы у ее подножья находится вход в преисподнюю и что печаль тех мест должна быть прекраснее всех радостей западного мира.
Он говорил… говорил, что там растут удивительные травы, что тамошний язык похож на его родное наречие, и что на крохотном клочке той земли сходилось на протяжении истории больше народов и царств, чем в Римской империи эпохи завоеваний. А еще он говорил, что там, в преисподней, он сможет отыскать своего друга… друга, которого я ему чем-то напоминал… И он был… он был благодарен мне за это…
И вот однажды… – очки Левека отчего-то запотели, и ему пришлось снять их и протереть полой халата. – Однажды я… сделал примерно то же самое, что и вы вчера. В Сорбонну приехал по приглашению известный профессор из Италии, из университета Палермо… Энрико Альбанезе. Он был королем хирургии, был личным врачом самого Гарибальди, известным ученым… Я не мог, поймите, не мог пропустить его тогдашнего выступления!
Кристина пораженно взирала на Левека: голос железного доктора как будто стал тоньше, сам он словно бы сделался ниже ростом, а в лице его проявилось что-то растерянное, просительное, бесконечно униженное. Она никогда не сумела бы даже вообразить, что доктор Левек может выглядеть так по-детски жалко.
– Я не мог… – почти шептал он.
– Месье доктор, – пролепетала она, осмелившись на еще одно неслыханное в этой больнице действие: подошла к нему и легонько дотронулась до тыльной стороны его ладони.
Левек вздрогнул и, очнувшись, внезапно схватил ее за руку и судорожно сжал пальцы, отчего она испуганно вздохнула, но вырываться не посмела. А он снова заговорил, глядя куда-то вдаль:
– Я… я оставил его всего на один вечер. Я не хотел этого. Я не преподавал в университете, я был лечащим врачом, и мне нельзя было отлучаться в тот день.
На мне были обходы, отчеты перед благотворительным комитетом, а главное – лечение. Я должен был наблюдать за выдачей лекарств некоторым, особо тяжелым пациентам… Тем, кто… кто не хотел терпеть столько, сколько назначено судьбой… и… и он… он был одним из них… А я знал это, хорошо знал. И, когда я вернулся…
– Не надо, не говорите дальше, не говорите! – воскликнула Кристина, позабыв о всякой субординации.
Ее всю трясло мелкой дрожью, но отнюдь не из-за сожалений, которые, видимо, хотел вызвать в ней своим рассказом месье Левек.
Но врача было не остановить:
– Его… Его больше не было в палате. Он… исчез. Просто ушел, как будто и не бывал здесь никогда. Как уходят… как уходят старые кошки, понимаете? Уходят из дома, от любящих их людей, почуяв, что близок конец… – Доктор рассмеялся каким-то дребезжащим смехом. – Правда, он оставил мне вот это… Он оставил мне письмо. Вполне исчерпывающее сообщение.
Низко склонившись над столом, он необычайно долго возился с ключом и, наконец, выдвинул ящик и подал Кристине какой-то пожелтевший листок, на котором странными, крупными, детскими буквами были написаны по-французски всего две строчки - видимо, обрывок какого-то стихотворения:
«Счастливый случай свел друзей на этом свете,
А разойдемся мы – и канем в темноту».
Она читала и читала, и была не в силах оторваться от последних слов, которые гремели набатом в ее голове, как будто были написаны не для доктора Левека его странным немощным наставником много лет назад, а нарочно для нее – тем, кем были заняты все ее мысли.
– Вы можете оставить бумагу себе, – прозвучало рядом. – Я давно знаю стихи наизусть… А почерк, как вы видите, не самый искусный, любоваться особенно нечем… Но, мадемуазель Окюн, – голос его обрел тягучие тоскливые ноты, – мадемуазель Окюн… именно этот почерк научил меня тому, что я так хотел бы… хотел бы объяснить вам.
Предательство исправить нельзя, его можно только не совершать.
...Возможно, он думал, что после этого она покаянно опустит голову и признает свою вину перед оставленными ею больными.
Возможно, полагал, что она заплачет, или начнет оправдываться, или умолять, чтобы ее оставили работать в больнице – а ведь Левек уже и не собирался выгонять девушку, вспомнив наконец про все опасности, которым она подвергалась вне его царства, про все увещевания перса и про собственное должностное преступление, на которое он, Левек, пошел, только чтобы ее защитить.
Но чего он не ожидал, так это того, что ее глаза заблестят ярче звезд, и она довольно твердо скажет:
– Я знаю, месье доктор. Знаю слишком хорошо… Я именно поэтому ушла вчера… Но не могла не возвратиться сегодня… Я… Я не знаю, кого мне еще просить о помощи, кроме вас. Мне нужен врач.
– Вам? Нужен… врач? – пробормотал Левек, не понимая, на что она может надеяться в этом положении. – Но ведь вы же сами знаете, что без противоядия с вашим заболеванием не справиться. Я и так делаю все возможное, чтобы…
– Врач нужен не мне! – в отчаянии перебила его Кристина. – Мой… месье Дестлер… Эрик… он умирает!
И, когда она сказала это слово, молчание в комнате стало почти невыносимо гулким и звонким, и ее слово снова и снова возвращалось к ней рикошетом, а она снова и снова не могла поверить в сказанное, и снова и снова отсылала его обратно месье Левеку.
– Он умирает.
Умирает..
Умирает…
– Успокойтесь! Хватит!
Она очнулась на его стуле; он хлопал ее по забинтованным щекам и подносил ко рту воду, пахнущую каким-то лекарством.
– Успокойтесь. Где ваш месье Дестлер? Мы наймем экипаж и привезем его сюда, если все действительно так плохо, как вы говорите.
Он и сам не понял, почему это сказал. Но ее слово звучало в ушах, перекликаясь с перечитанными стихами. И впервые за долгие годы, с тех самых пор, как стихи оказались в его руках, он чувствовал себя живым.
___________________________________________
– Это твой последний шанс, поверь мне! – Доменико сел на пол возле кресла Альберто, по-восточному поджав под себя ноги, и принялся наносить воображаемые удары кулаками в воздух, как будто вознамерился променять ремесло сопраниста на дело древнего гладиатора, а Сикстину – на Колизей.
– Так его! Так его, этого Морески! Положишь его на обе лопатки! Будет знать, как ставить палки в колеса! Выкормыш падре Розати! Да он, этот кастрат недорезанный, и ноты не может пропеть без всхлипов и вздохов, как сказала синьора Лилли Грино, жена датского посла! А туда же, хочет занять вакансию в нашей Капелле!
Обрывистая манера речи сопраниста обычно порядком раздражала взыскательный слух Альберто. К тому же, он терпеть не мог бессмысленного шума и резких, грубых движений.
Но охватившую его тоску на этот раз не могли развеять даже самые изобретательные выкрутасы его друга. В последние два месяца, после сообщения о фатальном происшествии в Гранд-Опера, апатия Альберто сменилась черной меланхолией, и Доменико начал серьезно опасаться за его рассудок.
Раньше Борончелли был рьяным сторонником размеренного образа жизни, а теперь завел привычку ложиться поздно, с заутреней, и вставать в обеденное время; раньше он, несмотря на все свое разочарование в парижской жизни, регулярно выпевал упражнения, а теперь, казалось, окончательно забросил любимые уроки; раньше он не пропускал ни одного концерта в Сан Джованни ин Латерано, а теперь и вовсе не выходил из своей спальни, как будто надеясь, что все вокруг исчезнет, если он закроет глаза и притворится, как в детстве, что ничего, кроме покойного кресла и книжного шкапа, на свете не существует.
Борончелли в буквальном смысле с ног до головы обложился книгами – но не музыкальными трактатами и учеными сочинениями, а романами Мандзони и Ньево, стихами Фосколо и Леопарди, фьябами Гоцци, новеллами Верги и Капуаны. Казалось, ему было все равно, что читать: поэзию или прозу, романтические описания природы и нежных чувств или реалистичные изображения сурового быта сицилийских рыбаков, волшебные сказки или забавные истории – что угодно шло в ход, лишь бы не думать, лишь бы не вспоминать, лишь бы чем-то плотно заткнуть огромную черную дыру, разверзшуюся в его голове этой жестокой зимой.
Куда мне деться в этом феврале? Достать книг – побольше, попестрее, позанятнее, достать и читать их запойно, безудержно, жадно, до ломоты в шее и в затылке, не допуская ни малейшего отвлечения; читать, идя по коридору, выпивая кофе в столовой, принимая из рук слуги почту и тут же выбрасывая ее, не распечатав – читать, читать, читать.
И вот уже сухая грусть на дне очей сменяется мертвым воздухом пустого пространства, равнодушного к любому внешнему раздражителю – даже если раздражитель был раньше самым важным и любимым занятием в жизни.
Главное – ни на миг не отрываться от букв, уводящих от безжалостного настоящего в чужие места и времена.
Но тот, кто заговорил о столь раздражающем кастрата предмете, сдаваться не собирался.
– Альберто! Ты не понимаешь, – настаивал он со свойственным молодости азартом, – этот покусанный поросенком выскочка, твой конкурент… он же и понятия не имеет о высоких образцах Фаринелли и Сенезино… Он же затягивает портаменто как… как… как любовник, которому нечего предложить своей даме, кроме сплошной прелюдии!
– Умоляю, избавь меня от твоих скабрезных сравнений, Доменико, – безразлично бросил Альберто, уже скашивая глаза к строке, от которой был вынужден оторваться из-за прихода юноши. Но друг дерзко вырвал у него книгу и отбросил ее в угол комнаты.
Тут в пустых глазах впервые проявилось что-то вроде слабого намека на чувство – примерно то, что испытывают пьяницы, у которых неожиданно и коварно отнимают последний бокал.
– По какому праву… – начал было Альберто возмущенно. Но Доменико тут же перебил его, и голос балагура на сей раз звучал необычайно серьезно и даже требовательно:
– А по какому праву ТЫ зарываешь свой талант в землю, Альберто?
По какому праву ТЫ распоряжаешься тем, что тебе не принадлежит?
По какому праву бросаешь нас одних в компании этого латеранца?
Или ты не помнишь, что случилось на Страстной три года назад?
Или ты забыл, как пытался опозорить тебя, «римского ангела», этот свинопас, когда мы исполняли «Stabat Mater»?
Да Россини в гробу переворачивался, когда в капелле раздавались эти пронзительные ноты, эти кошачьи завыванья, которыми Алессандро Морески пытался бороться с твоей благородной виртуозной манерой!
И ТЫ дашь ему и дальше глумиться над нашим искусством?
Альберто, против воли вырванный из своего уютного книжного небытия, изумленно слушал юношу.
Никогда Борончелли не замечал в своем протеже такого стремления защищать честь барочной музыки, и это могло бы даже порадовать старшего товарища, да вот беда – само слово «музыка» с некоторых пор резало слух бывшему солисту Оперы Гарнье.
– А тебе-то что за дело? – наконец спросил он по-прежнему равнодушно. – И прекрати уже мельтешить вокруг меня! Жужжишь, как муха, не давая ни минуты покоя!
– Что мне за дело? – взвился Доменико. – А ты думаешь, приятно наблюдать, как ты губишь себя с каждым днем все больше, как замуровываешь себя добровольно в этих стенах, как отказываешься от всего, что тебе дорого?
Из нас двоих именно у тебя была наиболее разумная голова! Это Я мог не дотянуть до верхних нот после веселой ночки, не разучить до конца ораторию, пренебречь распевкой…
Я, а не ты! А когда так поступаешь ты… – он понизил голос и заговорил вдруг тихо и зловеще, – то я задаюсь вопросом, не отравила ли тебя французская примадонна медленно действующим и опасным ядом в твоем драгоценном Париже…
Лицо Альберто побелело – не хуже лика Аполлона с какой-нибудь из копий Фидия.
Доменико, испугавшись, что сморозил совсем несусветную глупость и переступил какую-то незримую, но опасную черту, дернул его за рукав бархатного халата и поспешно заговорил, сам не понимая, откуда только брались слова:
– Santo cielo [Святые небеса], я же пошутил, пошутил, Альберто! Не нужно принимать все так близко к сердцу!
И… и послушай, tesoro [дорогой], даже если ты и тоскуешь… даже если тебя обидели, и, конечно, несправедливо… но не ты ли намекал мне еще в письмах, какой чудесный учитель в Опере тебе достался? Какие вершины открыл перед тобой этот маэстро?
Неужели же все это должно кануть в Лету?
Неужели из-за пустой ревности или зависти ты похоронишь все его наставления в своих книгах?
Неужели предашь его память своим отказом петь?
Не пора ли показать Риму, чего ты сумел достигнуть с помощью своего гениального ментора?
Не пора ли вернуть вечному городу его ангела – настоящего ангела Рима?
Альберто смотрел на Доменико новым, осмысленным взглядом, и ему казалось, будто он слышит совсем другой голос.
Точно пифия, вещающая от лица Делосца; точно Сократ, передающий сотрапезникам слова Диотимы…
И какую же нелепую, комичную, суетную оболочку избрал великий дух, чтобы показаться, наконец-то показаться ему, Альберто!
Он ни минуты не сомневался, что все мертвецы давно похоронили своих мертвецов. Не лелеял даже самой слабой надежды на возвращение, и жизнь свою считал выцветшей, выгоревшей, как крашеная ткань, долго пробывшая на солнце.
Но сейчас заботливое, докучное, неразборчивое бормотанье Доменико, смешно скорчившегося у колен Альберто и теребившего его за полы халата, вдруг вернуло краски и в его лицо, и в картину перед его глазами.
– Так ты выступишь в оратории Бетховена на Страстной? Ты споешь партию серафима? Ты понимаешь, что это твой последний шанс поставить на место бездарного выскочку и вернуться в Сикстину? – жадно допрашивала его новоявленная пифия, очевидно, гордясь своей небесной привилегией.
И Альберто не стал злоупотреблять божественным терпением.
Примечания:
Период вашего ожидания продолжения прямо пропорционален моему периоду ожидания ваших комментариев:)
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.