***
Лишь войдя тем же вечером в наполненную людьми пиршественную залу, де Марейль в полной мере осознал всю горечь, скрывающуюся в последних словах баронессы де Корнон. Его выступления ждали, это было очевидно. Примерно так же, как ждет больной приема снадобья: неприятного, но такого, которое непременно пойдет ему на пользу. Учтивая жалость. Пожалуй, госпожа баронесса со своим благородством и решительностью сделала только хуже: настояла, воззвала к совести своего супруга и, возможно, других собравшихся... Может ли быть для пиита нечто худшее, чем подобные мотивы к тому, чтобы послушать его выступление? Впрочем, винить госпожу не стоило: ведь он, старый дурень, поддался на ее уговоры, прислушался к речам... До последнего мгновения колебался — но все же пришел сюда. Почему? Опять этот клятый вопрос, который он в последнее время слышал слишком часто, и ответы на который все чаще приносили ему сумятицу и боль. Вот и теперь. Потому что смалодушничал. Не смог даже со всей своей скорбью по погубленному Алегретом миру задавить в сердце желание жить и страх перед неминуемым вечным осуждением за грех самоубийства. Не справился с собой. Позволил себе поверить, что все еще как-то изменится, и падение его мира, возможно, и не окажется таковым. А за трусость и малодушие так или иначе приходит расплата. В его случае — в виде постных, заранее скучающих физиономий придворных. В виде жалости в их глазах. В виде долговязой фигуры Алегрета, стоящего возле расположившейся на возвышении госпожи — сколько темных вечеров он сам провел на этом месте!.. Шаг за шагом приближается центр оставленного свободным пространства посреди зала. Неужели правда, что он когда-то бывал счастлив и безмятежен, входя в этот круг, образованный слушателями?.. Может, и это был только сон — счастливый, светлый сон?.. Зачем он пытается его продлить? Ведь все могло бы быть уже кончено. Впрочем, учтивость требует прощаться перед уходом. Пусть так и будет. Тогда во всем этом найдется хоть какой-то смысл. Становится немного легче, если знать, что все это ненадолго и в последний раз.Пусть Царь небес, Сын Пресвятой Марии, Благословит вас, господа честные! Внемлите песне, что сложил я ныне Во славу не безумцев горделивых, Не выдумщиков хитрых и речистых, А тех, что край Испанский покорили.[1]
Слушатели, кажется, чуть оттаяли: отчаянно хотелось верить, что это потому, что вспомнили добрые и совсем еще не старые времена, когда под сводами этой залы звучал только его голос и только серьезные, достойные музыкальные творения. И все же де Марейль упорно не поддавался мороку, различая за ним горькую правду: скорее всего, все просто рады, что это не «Песнь о Роланде». Может, при всех ее достоинствах, он и правда исполнял ее слишком часто? Из лучших побуждений, конечно, и все же... Какие же еще ошибки он совершил, исходя из этих самых лучших побуждений? И не расплачивается ли теперь и за них тоже?..О Господи Всеправый, — рек Бертран, — Большая угрожает нам беда. От этаких безумств не жди добра. Претерпим мы бесчестие и срам, Коль не спасет нас Вышний Судия!
Как верно сказано. И как больно. Безумства, именно так. Попытки заставить Корнон застыть во времени, не меняясь. Сделать вид, что не было прошлого. Что госпожа довольна своей участью. Что веришь, будто господин барон действительно не позволял ему выступить из опасения навлечь междоусобицу на свои земли, — а не просто хотел послушать и этим вечером то, что более приятно его слуху, чем старые жесты... Череда безумств, которая привела его теперь в этот зал. Но теперь безумие прошло. И, немелодично всхлипнув, замолчала лютня.***
— Вы смелый человек, эн Джауфре. Смелый и благородный. Право, мне даже жаль, что ваш поступок ничего на самом деле не меняет. Впрочем, это не причина, чтобы не поблагодарить вас за него. Голос де Марейля смешивался с негромким, почти мелодичным завыванием ветра, гулявшего в зубцах южной башни замка Корнон. Стояла глубокая ночь, земля внизу терялась во тьме, зато звезды, казалось, приблизились, словно бы с любопытством наблюдая за собеседниками на дозорной площадке. И вновь старому менестрелю отчаянно хотелось поверить в невозможное. Например, в то, что, преодолев в себе последнее сопротивление, можно будет шагнуть прямо в эти звезды, а вовсе не в бездну под ногами, а после — не в адские котлы, заготовленные для гордецов, сводящих счеты с жизнью раньше отмеренного им Творцом срока. Впрочем, одной иллюзией больше, одной меньше — не все ли равно. И почему только этот мальчишка не пойдет, наконец, спать?!. — Я не хотел, чтобы вы сдались вот так. Чтобы поддались минутной слабости. Слушатели только и ждали этого, чтобы потом с легким сердцем окончательно променять вас на меня. Публика всегда готова растерзать артиста в угоду собственным желаниям. — Уж простите, эн Джауфре, но разве это не то, чего вы хотите? Для вас все складывается более, чем удачно, не находите? И сегодня вы, похоже, во всех смыслах наступили на горло собственной песне, будучи в шаге от успеха. — Мне не нужно ваше место, эн де Марейль, — в голосе ваганта отчетливо слышалась обида и уязвленная гордость. — Мне нужно мое. Старый менестрель промолчал, вглядываясь в звездную бездну над головой, вдыхая наполненный запахом леса ночной воздух и вслушиваясь в тишину, опустившуюся после этих слов Алегрета. Если вслушиваться долго, начинало казаться, что что-то звучит — не снаружи, внутри. Где-то глубоко в сердце. Когда среди молчания пиршественной залы зазвучал голос ваганта, подхватившего оборванную песнь, де Марейль даже не слишком удивился: подумал, что почудилось. Но морок не исчезал, и, судя по изумленным вздохам публики, слышал его не только он. А затем увидел и глаза подошедшего к нему Алегрета: совершенно бешеные, отчаянные. Почувствовал жесткую хватку его пальцев поверх своей руки, все еще сжимающей гриф лютни. И, по слабости ли или по неразумию, не смог противиться этому призыву. Под конец жесты успел даже машинально отметить про себя, что с пением ушами, о котором он когда-то поведал ваганту в припадке наставнического рвения, у Алегрета было не так и плохо. А это означает, что место придворного менестреля займет все же не совсем безнадежный бездарь. Осталось только это место освободить. — Не знал, что вы сведущи в жестах, эн Джауфре. Пауза затягивалась, мальчишка, леший его знает, почему, все не спешил проститься и уйти, и тишина из безмятежной быстро превращалась в томительную. Такую, которую хочется поскорее разбить любой, пусть даже совершенно пустой, репликой. — Если я их не пою, это еще не значит, что и не знаю тоже, — последовал ответ. — Мой репертуар богаче, чем вы предполагаете, эн де Марейль. В свое время я старательно запоминал все, что было хотя бы мало-мальски связано с искусством трубадура. — Откуда вы родом, эн Джауфре? — поинтересовался де Марейль, словно интуитивно почувствовав, что его юный собеседник в кои-то веки спрятал оружие и не собирается ершиться на любой безобидный вопрос. — Из Клермона. Мой отец был бочаром. А может, и есть до сих пор. У меня не было от него вестей с тех пор, как я покинул его дом. — Когда вам было двенадцать? — предположил де Марейль, припомнив давний разговор с вагантом в замковой кухне. — Вы проницательны, — в голосе ваганта, как показалсь менестрелю, проскользнула его всегдашняя усмешка. — Отец отдал вас обучаться музыке? Признаться, странный выбор для бочара. Или у него была возвышенная душа, а у вас — выдающиеся способности? Едва произнеся это, он забеспокоился, что вагант воспримет его слова как насмешку и отвечать не пожелает, уколов взамен какой-нибудь едкой фразой. Алегрет, однако же, обиженным не казался. — О моих способностях вы можете судить точнее меня, — отвечал он. — А у моего отца было семеро ртов, кроме моего. Все они регулярно требовали есть, и только мой умел издавать более-менее мелодичные звуки. Однажды зимой началась снежная буря, и к отцовской мастерской прибился путник. Моя матушка была женщиной добросердечной и набожной, она уговорила отца, что нельзя брать грех на душу, оставив беднягу умирать у нас на пороге. Путник оказался вагантом. Весь вечер он развлекал нас разными песенками, простенькими фокусами, немного жонглировал... Наутро буря стихла, и он собрался уходить. Тогда отец сказал, что с моей луженой глоткой я смогу прокормить себя и сам, и приказал увязаться за ним. — Просто так, в никуда?! С совершенно чужим вам бродячим жонглером?! — Жизнь — довольно суровая штука, эн де Марейль, — скупо обронил вагант. — Разве вы об этом не знали? — И что он сказал, тот жонглер? Как вашему отцу удалось его уговорить? — проигнорировав подначку, продолжил расспросы менестрель. — Сказал он много чего, и, если позволите, я не буду повторять этого здесь. Речи его были... Несколько далеки от куртуазного идеала, если можно так сказать. А уговаривал его не отец, а я, ибо к тому времени, как он обнаружил мое присутствие, мы отошли от Клермона миль на десять. — Господи, помилуй... И в конечном итоге вы его уговорили? — В конечном итоге да. Хотя, скорее всего, помогло то, что я подпевал ему, пока он был в доме отца. Видимо, решил, что хоть на что-то я сгожусь. Я остался при нем, кем-то вроде мальчика для битья и на побегушках. Взамен он учил меня своему ремеслу. — И долго вы с ним пробыли? — Почти год, до следующей осени. Потом ему не посчастливилось проходить мимо одного трактира близ Риона, довольно приличного, даже, можно сказать, зажиточного... Он был в нем должен, много. Работники его узнали, хозяин отправил вышибал выбить из него долг. Чтобы они не забили его насмерть, он догадался отдать им в счет долга меня. Я бы сказал, это была удачная сделка для нас всех. — В самом деле? — Да, это совершенно искренне. Мой бывший наставник выиграл жизнь, ну, во всяком случае, я так думаю, ибо больше я его не видел. Таверна приобрела бесплатного работника в моем лице. А я — крышу над головой, регулярную еду, целую одежду и возможность и дальше развиваться в ремесле, которое как-то уж и привык считать своим. В трактир заезжали разные певцы, актеры, фокусники... У каждого я старался учиться, брать что-то, запоминать... Позже хозяин позволил и мне петь вечерами, если посетители были, а развлекать их было некому. У нас довольно часто останавливались вполне приличные, богатые и благородные господа, я старался прислушиваться к тому, как они говорили, присматриваться к тому, как вели себя: жесты, манеры... Не то, чтобы я мечтал о чем-то большем, чем роль трактирного мальчишки... Просто чувствовал, что если останусь только с вилланскими манерами, что усвоил в доме отца, — просто пропаду. Не знаю, может, это было Божье внушение... — Все это вам действительно пригодилось. — Да, как видите. — И как вы ушли из той таверны? — Я не ушел. Она сгорела. — Боже милостивый! — Он действительно был милостив: никто не погиб. В ту ночь было только двое постояльцев, бедных, они смогли оплатить только места на конюшне. Там же ночевал я. Семья хозяина проснулась от лая собак, почуявших дым, и успела выскочить на улицу. Правда, все заведение сгорело подчистую. Благо, дело было летом, а в Рионе у них была родня, готовая в случае чего приютить их и помочь... — Но их гостеприимство не распространялось на вас? — догадался де Марейль. Алегрет кивнул. — Я провел в том трактире почти четыре года, но да, вы правы. Это не сделало меня родственником. Впрочем, хозяин был неплохим человеком. Думаю, он дал бы мне что-то на первое время, если бы сам не остался в одной рубахе. Но так уж вышло. — И что вы делали потом? Алегрет долго медлил, прежде чем ответить. — По-разному, — наконец глухо проговорил он. — В чем-то мне везло, в чем-то нет. Вам, я думаю, будет наиболее интересно то, что именно тогда я начал сам сочинять кансоны — слова и музыку к ним. Как умел. — Про донн и пастушек? — Про донн и пастушек, именно так, — Алегрет вернул мягкую иронию, прозвучавшую в голосе де Марейля, и менестрель со смутным, едва осознаваемым удивлением отметил, что тот снова проигнорировал возможность обидеться. Будто доспехи снял. — Надо же было о чем-то мечтать. — Мне казалось, вы говорили, будто писали на основании собственного опыта. В отличие от меня. И снова, едва закончив, менестрель пожалел о сказанном: попрекать мальчишку произнесенной в запале стычки фразой было жестоко, тем более теперь, когда он говорит с ним о вещах столь сокровенных. — Простите. Слово прозвучало одновременно от обоих, заставив их усмехнуться. — Простите за ту грубость, — продолжил вагант. — Я вел себя недостойно, тем более, что и сам был виновен в том, в чем упрекал вас. Может, события моих кансон и меньше отличались от реальности, в которой я жил, чем жесты, которые поете вы, но я не должен был говорить вам такого. — Вы в любом случае были правы, — признал менестрель. — Я неплохо пою и музицирую, но мои способности к сочинительству виршей... Весьма скромны, мягко говоря. Так что забудьте, я не держу на вас обиды. Если бы и держал — после сегодняшнего вечера точно бы оставил ее в прошлом. — Я рад это слышать. — И мне жаль, что ваш путь, и в искустве, и в жизни, был таким тернистым, — добавил де Марейль. — Могу только догадываться, чем именно ваша реальность отличалась от виршей, что вы сочиняли, но полагаю, отличалась она к худшему. Вагант промолчал, и де Марейль продолжил задумчиво, словно говоря с самим собой: — Странно все же... Вы к своим девятнадцати годам уже столько пережили... А для кого-то в этом возрасте жизнь только начиналась... — Вы о себе? Де Марейль повернул к нему голову, словно разбуженный ото сна. — В каком-то смысле, наверно, и о себе тоже. Но больше о кое-ком другом. — Расскажете? Менестрель слегка пожал плечами. — Отчего бы нет?.. История, правда, давняя, и она короче, чем ваша. Да и, по сути, истории-то никакой нет. У меня был старший брат. Мы оба родились в этом замке и выросли здесь. Оба обучались музыке... Это было очень счастливое, беззаботное время... Когда брату было девятнадцать, как вам сейчас, а мне — шестнадцать, мессир барон, наш господин, отправился в Святую Землю. Эту историю вы уже знаете, пересказывать не буду... Суть в том, что мой брат ушел с ним, чтобы воспевать его подвиги. Они вместе попали в плен, где мой брат и умер. Мессир так и не рассказал мне, как именно. Подозреваю, что по милосердию своему не рассказал. Зато, возвращаясь, захватил с собой его лютню и привез мне. — Это... та самая? — тихо спросил вагант. — Та самая, да. Состарилась вместе со мной. Но, по правде сказать, вчера мессир барон запретил мне на ней играть. — Запретил вам играть на лютне?! Как такое возможно?! — Запретил мне играть на этой лютне. Для него она все еще звучит голосом моего брата, как господин изволил выразиться. Темные воспоминания и все такое... Когда-то пора с ними расстаться. — Это жестоко. — Госпожа моя баронесса сказала то же самое. Это она, по милости своей, устроила для меня это выступление. Господин барон, да и все остальные, предпочитали услышать вас. Госпожа, возможно, тоже, но она очень добросердечна. Кстати, вы рассказывали ей о себе? Алегрет хмыкнул. — Вы всерьез полагаете, что я стал бы рассказывать подобное моей донне? Я даже и вам понятия не имею, почему рассказал. Не собирался, уж совершенно точно. Так что прошу, не думайте, что я хотел вас разжалобить или что-то в таком духе. Жалеть себя у меня и самого превосходно получается. После второго кубка выходит особенно... Проникновенно. Настала очередь менестреля усмехнуться. — Я в любом случае рад, что ваши мытарства, судя по всему, останутся в прошлом. Корнон — прекрасный замок, господин барон — щедрый и справедливый сюзерен, а госпожа... Мне показалось, или она зовет вас просто по имени? — Нет, не показалось. — Вы не думаете, что... — Отношения пиита с его музой совершенно особые, эн де Марейль. В них не работают многие из привычных условностей. Он хитровато прищурился, видимо, пытаясь придать своему лицу таинственное выражение, и менестрель только тогда осознал, что видит это. Ночная тьма отступила, сменившись серым рассветом. Звездная бездна закрылась, и жизнь напоминала о себе редким пением птиц, лаем собак и торопливыми шагами, видимо, мальчишки-слуги, взбирающегося по винтовой лестнице на смотровую площадку. Так и есть. — Прошу простить, мессиры, — еле переводя дух от долгого подъема, протараторил он, появляясь в дверном проеме. — Но господин барон срочно требует вас обоих к себе. Прибыл посланник от барона де Периньяка.