посмотри на меня! я теперь стал домашним зверем. я лижу тебе руки, калачиком сплю у ног. ты выходишь на улицу, не запираешь двери. я бы мог убежать, понимаешь? но я не смог. мои раны почти затянулись, остались шрамы. я не вою ночами и прячу свои клыки. раньше я вырывался и скалился. ты упрямо продолжала меня обнимать и кормить с руки. я рычал, прогонял тебя, был намерен напугать. потому что хватало и так потерь. только ты целовала свирепого злого зверя и шептала, что я самый ласковый в мире зверь. проводила по шерстке, чесала за ухом, пела, а я тыкался носом в плечо и дремал у ног. выходило немного неловко, смешно, несмело. я бы смог убежать. а вот жить без тебя — не смог. ©
Его засыпает. Землей, песком, каменной крошкой. И свет постепенно меркнет, куда-то отдаляется, уступая место беспроглядной тьме. Не двинуться, ни вдохнуть. И запах гари щекочет ноздри. Его засыпает. И кажется, что это конец. Финиш. Край. Тупик. И кажется, что эти жаркие пески станут его могилой. Но вдруг получается выдохнуть сиплое: — Нет… Нет… И откуда-то с краю, где такая же темень, отзывается кто-то: — Кость… Костя… И плеча касается что-то холодное и дрожащее. Кажется, одновременно родное и чужое, незнакомое, но приятное, как летний ветерок. И снова ласковое: — Костя, — и очередное прикосновение холодной ладони. Слишком осторожное. И вдруг появляется свет — приглушенный. И звук будто из пузыря — тихое тарахтение и жужжание. И лежит он больше не на земле, а на чем-то мягком, а она рядом — достаточно только руку протянуть. Но его трясет. И дышать он по-прежнему не может. Мозг лихорадочно соображает, что делать дальше. Надо ползти. Иначе не выжить. И он перекатывается на кровати, ноги запутываются во влажной простыне, сбитой к ногам. Он падает на холодный пол плашмя и пытается ползти, вот только воздуха все еще в легких нет. Все еще хрипы вместо крика, все еще рык вместо голоса. В голове «Выжить! Выжить! Выжить!» бьется о стенки черепной коробки. А позади так опасливо и напугано: — Костя? И опять хочется кричать. Только по вспотевшему лицу льются чьи-то слезы. Попадают на искусанные и кровоточащие губы, заливаются солью в рот, и он отплевывается. Делает первый хриплый вздох, и легкие обжигает. Угол встречает его темнотой и прохладой. Он опирается спиной на стену и скользит совершенно расфокусированным взглядом перед собой. И только тогда замечает ее — испуганную и взъерошенную, полусонную, но с дикой, почти что необузданной паникой в глазах, от которой самому становится страшно. И дыхание не восстанавливается, и легкие по-прежнему обжигает, и на зубах песок, и повсюду гарь, и в голове будто молотом взрывы, крики и стоны. Все это сливается в сплошную леденящую душу какофонию звуков. Она спускается с кровати осторожно, выставляя руки вперед. Будто он сумасшедший, будто он сейчас кинется на нее и придушит голыми руками. А он может — сам знает, что может. И его тянет рассмеяться так громко, чтобы смех этот перекрыл в голове все остальные звуки. Она делает один несмелый шаг, но тут же замирает, потому что горло его издает совершенно нечеловеческое и гиблое: — Стой… — но сил поднять руку не хватает. Потому что вместо нее под закрытыми веками тридцать девять окровавленных лиц, отделенных от тел. И оторванные конечности, и органы наружу, и кровь, смешивающаяся с песком и непонятно откуда взявшейся глиной. Потому что вместо нее под закрытыми веками тридцать девять парней из его взвода, которые уже не вернутся. Он кренится вбок и касается виском холодной стены. От влажного лба и мокрых, прилипших волос, на светлых обоях остается пятно. Он смотрит на свои руки — чистые, вот только чистоты не видит. Под ногтями грязь и запекшаяся кровь, а в голове набатом: «Беги! Беги. Беги!» Он хочет спросить — куда? Куда надо бежать, чтобы убежать от себя? — Костя? — почти что хныча. И слезы в ее глазах — таких больших, самых больших, и таких красивых. Он вдруг думает, что никогда не видел ни у кого таких красивых глаз — карих с золотистыми крапинками, которые видно на ярком солнце. Но сейчас солнца нет. Сейчас темнота. Сейчас скрипучий песок на зубах и в ушах крики, взрывы. И его все еще трясет. Все еще засыпает. Ему бы подняться, пройти до ванны да умыться ледяной водой, чтобы привести себя в чувство, но его хватает лишь на: — Уходи. И ему на голову падает потолок, звонко бьются окна, а его придавливает совершенно удушающим ужасом к холодной стене собственной квартиры. Он опять хрипит: — Уходи, — вот только рот вяжет, будто он песка полон, и вырывается что-то непонятное и булькающее, мало похожее на слова. — Уходи отсюда! Пошла! Иди! И бесконечно хочется плакать от бессилия и растерянности, драть на себе волосы. И сдохнуть. Бесконечно хочется сдохнуть, потому что он больше не может это терпеть. И он начинает считать: … раз — я в Петербурге. … два — на дворе девяносто шестой. … три — меня зовут Чернышев Константин Сергеевич. … четыре — я вернулся из Афганистана. … пять — я живой. Последнее почему-то звучит больше, как вопрос. Он продолжает: … шесть — я не один. И взгляд против воли натыкается на испуганное бледное лицо с покусанными губами в нескольких шагах. Она стоит, выставив руки вперед ладонями к нему — защищаться что ли хочет? И его тянет рассмеяться — протяжно и вновь оглушающе. Но он хрипло выдает: — Чего встала? Пошла отсюда, — и каждое слово рвет глотку ржавым крюком. Ему хочется, чтобы она ушла. Чтобы не видела его таким — совершенно беспомощным, трясущимся, опасным даже для себя самого, таким умирающим и слабым, таким растерянным и пустым, таким открытым — с оголенными нервами. Ведь только коснись его сейчас — и шибанет током обоих. Насмерть. Ему хочется, чтобы она не видела его таким — с совершенно диким и ярым желанием умереть прямо сейчас. Чтобы сердце уже перестало биться в глотке, чтобы кровь перестала бежать по венам и оглушать, чтобы жар ушел, оставив после себя лишь ледяное спокойствие. И одновременно ему не хочется, чтобы она уходила. Потому что любое тепло важно. Потому что любой человек рядом важен. Потому что любой голос — если это голос не смерти — важен. Потому что глаза у нее такие, что жить хочется только для того, чтобы в них смотреть. Потому что прикосновения у нее осторожные и теплые, возвращающие к жизни. И подыхать вдруг больше не хочется. Он не хочет, чтобы она уходила. Но все говорит: — Иди, — и такая стылая мольба в его голосе, что самому тошно становится. Уходи. Давай. Сделай шаг. … раз — я в Петербурге. … два — на дворе девяносто шестой. … три — меня зовут Чернышев Константин Сергеевич. … четыре — я вернулся из Афганистана. … пять — я живой. Она делает один шаг, второй. Пятится от него спиной к выходу. Пятится, как от психа. … шесть — я один. Вот только хлопка двери он не слышит. Только шаги глухие где-то по кухне. Как включается и выключается вода в ванне. И опять шаги — обратно. Опять она — в дверях. Уже не такая испуганная. Со стаканом воды в руке. Подходит медленно, пока он жмется мокрой от пота спиной к ледяной стене. Она даже улыбается — несмело и осторожно. Протягивает открытую ладонь — приручает. Как зверя кровожадного, как монстра обезумевшего, как чудовище дикое. И он приручается. Тянет свою трясущуюся ледяную руку, касается огрубевшими пальцами ее нежной и теплой ладони. Она присаживается на колени рядом. И взглядом ласкает, заглядывает внутрь — туда, где буря, туда, где ураган, туда, где смерть и кровь. Где взрывы, боль, где тридцать девять парней из его взвода, разорванные в клочья и погребенные под метровым слоем афганского песка. — Что надо делать? — шепчет она тихо, протягивает стакан воды. Он качает головой. Не нужна вода, воздух не нужен. Ты. Ты нужна. И выдавливает: — Считать. — Хорошо, — кивает она осторожно. — Считай со мной. Он кулаки сжимает так, что больно, но боль эта не отрезвляет. Ее слишком много и она где-то внутри, глубоко, течет по его венам вместо крови. — Раз, — говорит она и из его сжатого до хруста кулака поднимает один палец, — ты дома. Он зачем-то кивает. Она выставляет еще один его палец: — Два — за окном апрель девяносто шестого, — и почему-то улыбается — так тепло, что даже странно становится. — Три — на часах половина пятого утра. Он опять кивает. Взгляд от ее карих распахнутых глаз не отводит. — Четыре — тебе приснился плохой сон. — Плохой сон, — эхом отзывается он, вот только голос у него совсем тихий и хриплый, еле слышный. И горло продолжает драть от каждого звука. — А я — Настя, — и переплетает с ним пальцы. — Это пять. А он взгляда оторвать не может от ее руки. И держит она его крепко, и будто именно это и удерживает его от падения за черту, от падения куда-то туда, где тридцать девять парней и кровавые реки. Она садится рядом — осторожно, не делая резких движений. Опускается на холодный пол, ногой задевая оставленный на полу стакан, и тот кренится в бок, падает, катится, вода разливается по светлому паркету. Кровь? Вода — поправляет себя он. Кристально-чистая, прозрачная. Вода. Крови нет. А она садится близко-близко, плеча его своим плечом касается и пальцы ему во влажные волосы запускает. Гладит, успокаивает ураган за грудиной, и вдруг что-то прекращает перемалывать ему кости. Вдруг что-то замирает. Вдруг его прекращает засыпать. И откуда-то появляется воздух. И туман кровавый перед глазами рассевается. И он почему-то сползает, опускается, расслабляется. Голову свою дырявую, простреленную, ей на колени укладывает. А она все гладит его по волосам. — Их тридцать девять, — шепчет он куда-то в темноту комнаты. Лужа воды продолжает растекаться по полу. Почему-то в этой луже отражается звездное небо, а не потолок. — Их тридцать девять. Тридцать девять голов, семьдесят восемь оторванных рук, Настя. Семьдесят восемь оторванных ног. И никто не выжил. — Как же ты смог? — шепотом спрашивает она. Он пару раз моргает. В кристально-чистой воде все еще отражаются звезды. — А я не смог.Считай со мной. Костя
25 июля 2018 г. в 21:42