Всё станет лучше, когда мелкий дождь зарядит, Потому что больше уже ничего не будет, И ещё позавидуют многие, сил избытком Пьяные, воспоминаньям и бывшим душевным пыткам. © И. Бродский
— Григорий Иваныч. Лёшка топчется у порога, неловко переступая с ноги на ногу. Вид у него побитый и виноватый. Руки сведены за спиной, будто связали ему их верёвкой, да так крепко, что ни в жизнь не развяжешь. — Григорий Иваныч! Калтыгин отрывается от изучения карты, которую и так выучил назубок. «Опять извиняться будет, ирод», — раздосадовано думает майор, складывая на груди руки. — Я внимательно слушаю тебя, Бобриков, — он будто выплёвывает фамилию в лицо, заставляя Лёшку потупить взгляд. — Я поговорить хотел насчёт... — парень тщательно подбирает слова, боясь что-то не то брякнуть. Хватит, намаялись с недосказанностью уже. — Насчёт того, что произошло. — И что же произошло? — наиграно вопрошает Калтыгин, подхватываясь с места. — Может, просветишь отца-командира, а то я глуховат становлюсь?! Ты нахрена снова припёрся, Бобриков?! Голос сам собой срывается, конец фразы заставляет Лёшку жмуриться от крика над самым ухом, но с места он не сходит, башка дурья. — Мне нужно, чтобы Вы меня простили. На секунду воцаряется гробовая тишина — слышно как солдаты смеются на улице, как чихает старый автобус с полудохлым движком — а потом Калтыгин морщится, будто от зубной боли, и резко отворачивается от Лёшки, возвращаясь к письменному столу. Немое осуждение видится во всём — каждом его шаге, выпрямленной спине, сжатых кулаках. Да лучше бы он орал, а не молчал так грозно, насуплено. — Я понимаю, что виноват, — Лёшка тяжело сглатывает, пытаясь избавить голос от излишней робости. — Я предал Ваше доверие и должен искупить вину. Калтыгин оборачивается, слегка заинтересовано проводит взглядом по вышколенной фигуре и никак не может отделаться от мысли что перед ним стоит желторотый младший сержант, а никак не капитан, получивший звание болью и кровью — своей и чужой. — Ты как искуплять собрался, Бобриков? Григорий Иванович снова подходит к нему почти вплотную, мужественно возвышается, как утёс над Чёрным морем, и пристально смотрит Алексею в глаза — там ни страха, ни сомнения. — Вот, — он протягивает скрученный в кольцо кнут, который до этого прятал за спину. — Возьмите. Калтыгину сначала кажется, что это просто дурацкая шутка, но Бобриков серьёзен и решителен. Смотрит насквозь. Кто только научил? — Тебя в том колхозе крепко головой приложили? Совсем спятил?! — гневно спрашивает Григорий Иваныч. — Нет, — без всякой рисовки отвечает Лёша и есть в его голосе что-то неоспоримое. — Вы ведь злитесь, я знаю, я заслужил. И весь гнев, он никуда не девается, он грызёт изнутри. Поверьте, я знаю. Бобриков сбивается, снова опускает взгляд в пол, загнано дышит, будто только что пробежал стометровку. — Возьмите, — он касается жёсткой рукояткой ладони майора и тихо добавляет: — Пожалуйста. У Калтыгина раздуваются ноздри и стремительно багровеет лицо. Он нервно одёргивает гимнастёрку, выхватывает кнут из руки Бобрикова и сквозь зубы цедит: — За мной. Они выходят на улицу — ночь, безлунная и тёплая, касается ветром Лёшкиных разгорячённых щёк. Редкие сослуживцы с неким удивлением провожают взглядами их незамысловатую процессию. Похоже, будто Калтыгин ведёт за собой пленного. Пусть думают, что хотят. В конюшне из рабочего скарба только лампа, дымящая похлеще костра. Бобриков заходит следом за Калтыгиным и встаёт у двери. — Значит, готов понести наказание, — Григорий Иваныч в одно движение раскручивает кнут и рассекает им воздух с ужасным свистом. — Не слышу ответ, капитан! — Так точно, — твёрдо отвечает Лёшка, не давая ни единым движением понять, что ему страшно. — А Филатова куда дел? Небось, сбагрил, чтоб не отговорил тебя от этой дурацкой затеи? По внезапно опущенной голове Калтыгин понимает, что попал в десятку. А ведь точно, не сказал ничего другу, сам пришёл. — Бобриков, ты там не передумал? — Никак нет, товарищ майор. Спина ровная, взгляд твёрдый, ни шагу назад. Под слабым светом лампы особенно сильно видны не сошедшие синяки на его лице. — Рубаху снимай и давай-ка ложись на лавку. Лёху упрашивать не приходится, он вешает её на деревянную перекладину. Калтыгин краем глаза смотрит на синяки, горящие лилово-жёлтым на грудной клетке и животе. «Воспитал на свою голову, едва живой, а всё туда же», — с неким сожалением думает майор. Бобриков ложится вдоль лавки, тут же отворачивает лицо. — Говоришь, виноват? — наиграно ласково спрашивает Григорий Иваныч, совсем по-отечески. — Оступился, значит? — Да, това... Он не успевает ответить, удар ложится от правой лопатки до поясницы, вышибая воздух из лёгких. Тело выгибает от боли. Бобриков дёргается, но почти сразу же затихает. — Да, товарищ майор. — Стыдно тебе наверно? — Стыдно, — выдыхает Лёшка сквозь стиснутые зубы. — А врать мне было не стыдно, Бобриков? В глаза мне смотреть и молчать не стыдно?! Ещё один удар ложится внахлёст и Лёхина спина выгибается от пульсирующей боли. Сам он прокусывает губу и во рту появляется привкус крови. — Думал, я тебя с Филатовым в расход пущу? Сошлю в концлагерь? — очередной удар вспыхивает над поясницей. — Ты же хотел говорить, так говори со мной, чертяка! Калтыгин снова орёт и с каждым разом рука у него становится тяжелее и тяжелее. Лёшка дышит рывками, заглатывая воздух через окровавленный рот. Его всего мелко колотит, глаза режет от слёз. И отвечать ему нечего, потому что Калтыгин прав — он просто привык, забыл, свыкся. Даже не мог представить, что всё когда-то раскроется, потому что знал — Филатов его никогда не выдаст. — Встать, капитан Бобриков! Лёшка незамедлительно выполняет приказ, мимолетно касается глаз ладонью. С нижней губы сочится кровь, противно тянется к подбородку, а рук не вскинуть, не утереться, нужно по стойке смирно стоять. Калтыгин тяжело вздыхает, отходит на пару шагов, закуривает. Дым бьёт прямо в лицо — сладковатый, крепкий. — Я, правда, не хотел, чтоб всё так получилось, — едва слышно говорит Бобриков, едва удерживаясь на ватных ногах. Спина болит немилосердно, но ему действительно становится легче что ли, свободнее. — Да знаю я, что не хотел ты. Парень поднимает взгляд и видит, как лицо командира смягчается, сходит с него это скорбное выражение гневной обиды. — Дурак ты, Бобриков, — чуть насмешливо тянет Григорий Иваныч. — Погоны капитанские нацепил, а нихрена не вырос. Лёшка хочет сказать, что там — в сарае, куда его с Лёнькой запихнули в их последнюю перед рассветом ночь — больше остальных голову терзала мысль, что плохо вот так уйти — без прощения отца-командира, который обвинит в их мученической смерти, конечно же, себя. Лёшка хочет сказать, что вот если бы переиграть всё, он бы поведал правду в одну из бессонных ночей по пути домой, например, когда Филатов умирал от пневмонии в рыбацком домике, а они с Калтыгиным были скованы страхом за него, будто кандалами. Это не тот страх, что в бою — последний и яркий, этот — тянущийся и болезненный, как агония... Жуткий такой. Лёнька тогда, к величайшему счастью, выжил, и открыть правду в минуту радости не хватило сил. — Курить будешь? — буднично спрашивает Калтыгин, да где это видано, чтоб сам предлагал. Малость виноватым себя чувствует, не иначе. — Да. Ветер через распахнутое окно приносит прохладу, отчётливо слышится размеренный стрекот кузнечиков. Боль совсем не кажется Лёшке ужасной, бывало за недолгую жизнь похуже. Поболит и пройдёт, как всегда, зато после жизненно важного прощения непривычно легко, спокойно, как военному кораблю, приплывшему после выматывающего сражения в порт с целой кормой, а значит — и с целым сердцем.Часть 1
3 января 2017 г. в 08:17