ID работы: 4406776

Ныне отпущаеши

Гет
R
В процессе
44
автор
jane_lana_doe бета
Размер:
планируется Макси, написано 92 страницы, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
44 Нравится 25 Отзывы 11 В сборник Скачать

Глава 1

Настройки текста
      На Холме стоял Дом. В Доме жили люди.       Двое взрослых, а ещё шестеро детей ― целых шестеро, представляете? Четыре девочки и два мальчика. Очень хорошие девочки и мальчики. Взбалмошные, разве что ― ну, да это самую малость. Да и разве Дом может быть Домом, если там нет кого-нибудь хоть чуточку взбалмошного?       Когда-то у Дома, кажется, было название: все имения как-нибудь называются. Но было оно то ли слишком скучным, то ли слишком длинным, то ли некрасивым; в любом случае, оно быстро забылось, и просторный деревянный дом стал называться просто Домом, а так как стоял он высоко-высоко над широкой рекой и над деревенькой, то просто Домом на Холме. И все к новому названию привыкли. Даже деревенские ― а они, знаете ли, очень не любят никаких перемен. И все его полюбили.       Вообще-то, в Доме много ссорились. И кричали! И даже, можете себе вообразить, бывало, что и дрались! И частенько всё ломали, рассыпали, раскидывали, теряли, путали, забывали и делали не так. Ну а пару раз в месяц в Доме и вовсе всё непременно шло наперекосяк, и тогда из настежь открытых расписных окон вылетали какие-то предметы и слышались всякие разные вопли. Правда, потом предметы-перелётчики водворялись на место, а вместо воплей разносился над Холмом негромкий женский голос, читающий сказки.       Да… Так вот и жили! И ― представляете? ― были счастливы! Может, потому что закаты над Рохом были очень красивые: солнце медленно-медленно ползло по чистому небосводу, опускалось прямо напротив Холма и плюхалось в лазурные воды реки, расплёскивая вокруг себя золотые брызги. А может, потому что любили друг друга. Этого вам никто не скажет ― да они и сами не знали.       Да… Вот так вот. Много с ними бывало всякого, очень много, как и всегда с теми, у кого в кармане ― ни гроша, а в сердце ― огонь, но все, кто жил в Доме, были добрые и храбрые люди. Они ничего не боялись: ни невзгод, ни лишений (разве что больших волосатых пауков и противных слизней, выползающих после дождя), и точно знали: если покрепче взяться за руки и встать всем вместе, рука к руке, плечо к плечу, шестеро детей и двое взрослых, тогда всё будет нипочём.       Так и было.       Но однажды в Дом пришла Беда.       Большая-большая Беда. А за ней ― ещё одна, потому они, беды, знаете ли, тоже не дураки. Знают, как приходить надо.       Да… Тяжёлое это было время! Беды сыпались одна за другой, будто из мешка, ещё и ещё, и тогда, чтобы Дом не погиб, Девочке пришлось…       Но началась эта история гораздо раньше.       С чего же она началась? Никак не вспомнить… Ах, точно! Вы слушаете? Это длинная и запутанная история о Доме и людях ― хороших и плохих. И даже с капелькой волшебства! Слушаете внимательно? Ну что же…       На Холме стоял Дом. В Доме жили люди.

***

      В середине лета, когда дни особенно длинны и знойны, в маленькую деревеньку Хогиду, что на юге Оримнеи, почти у Листнийских гор, приехала ярмарка. Самая настоящая, балаганная, шумная, крикливая, с дешёвым кукольным театром на колёсах и оглушительно гогочущими гусями, Бог знает как загремела она в этот тихий уголок. Событие такое неунывающим, но подкошенным непосильным трудом жителям показалось едва ли не Вторым Пришествием, поэтому, стоило надтреснутому церковному колоколу возвестить окончание воскресной службы, на кривенькую, узкую, обсаженную липами площадь высыпали все от мала до велика. Тяжёлые хозяйственные заботы были ненадолго оставлены, и в Хогиде воцарились шум, беспорядок и толкучка. К полудню здоровяки Гэрри Каннинг и Уильям Чарлсон едва не затеяли потасовку, маленький Рэг был как следует пощипан гусями, а соломенная шляпка Дороти Хэлли, деньги на которую та копила полгода, наполовину исчезла во рту старой пятнистой коровы Хьюзов. Словом, беспорядки стали принимать угрожающие масштабы, но все вопли и крики заметно поутихли, когда среди толпы появился священник с женой.       Джон и Анна Реннелсы были молоды, хороши собой и добры; для хогидцев же ― попросту святы. Крепким, жизнелюбивым от природы, но вынужденным ежедневно бороться за кусок хлеба людям Джон Реннелс, стоящий у алтаря и поднимающий в небо одухотворённые глаза, казался ангелом, ниспосланным с небес. Невысокий, стройный, смуглый, с буйно вьющимися чёрными волосами, своим мягким, негромким голосом говорил он им не о каре небесной, не о гневе Господнем, но о всепрощении и милости Творца, равным ко всем. Никогда не грозя им, он только просил: «Приидите ко Господу и увидите, как Он распахнёт вам навстречу Свои руки». Весь какой-то лучащийся, чистый, совсем нездешний, утешал он людские сердца, нёс надежду и свет в уставшие души. А уж если стрясётся что у кого…       Они приходили вместе: он, в чёрной сутане, и она, в некогда богатом, а сейчас поношенном, но всё равно очень аккуратном светлом платье. Оба ― непростых кровей, оба ― со скромным благородством в осанке и с тихой, относящейся ко всему и всем улыбкой на губах. Джон подолгу беседовал о чём-то с хозяевами, помогал чинить крышу, ставить забор, часто отдавал последние деньги. Красавица Анна, убирая за уши каштановые, с рыжинкой, кудри, чёрной работы сторонилась, но всегда помогала в несложной стряпне или шитье, утешала нехитрым женским разговором соседок. Иногда за ними прибегали чудесная девчушка лет четырёх, вся пошедшая в отца, и бойкий озорной карапуз чуть помладше.       Поговаривали, будто некогда род Реннелсов был известен всей Оримнее. Однако, как бы там ни было, всё, что досталось Джону (и то, не по наследству, а как подарок на свадьбу от свояченицы, сестры Анны), ― несколько десятин не слишком плодородной земли, небольшой, но красивый старинный деревянный дом да конюшня со свинарником. Вышло так, что ни он, ни жена его практической хваткой не обладали, так что Дом на Холме с годами не богател.       Поговаривали, будто некогда Анна была богатой и знатной фамилии, но, вопреки воле родителей выйдя замуж за священника, лишилась всего и сразу ― разве что сестра никогда не оставляла её. До конца к глухой сельской жизни Анна, несмотря на слепую любовь к мужу и детям, так и не привыкла, грязной работой не занималась, но тем прекрасней становилась она в глазах сельчан. Чернобровая, высокая, выше мужа, стройная и гибкая, как прутик, с чистой, правильной речью и ласковым взглядом больших зелёных глаз, казалась она неземным существом, сошедшим с какой-то чудной картины. Мужа она любила истово, до самозабвения и, презирая в душе некоторые деревенские порядки, не щадила себя для него и детей.       Они шли по площади, спокойные, неспешные, цветущие, рука об руку, и перед ними расступалась толпа. ― Купим детям леденцов? Смотри, Мэтт носом прилип к тележке, ― улыбнулся Джон жене, но та печально покачала головой, вздохнув. ― Денег совсем никаких нет. Третьего дня всё ушло в оплату этого налога. Я пыталась разжалобить управляющего, как… Добрый день, леди Каннинг… Как могла, но он… Как ваше здоровье, моя дорогая? Правда? Славно… Мне кажется, он обсчитывает нас, а я ничего не пойму в этих цифрах… Леди Дороти, как ваша Китти? Не кашляет больше? Зайдите к нам, я вам кое-что передам… Право, Джон, ты вот всё оставляешь меня одну, ― вдруг с обидой пробормотала Анна, раскланявшись с очередной знакомой. ― Ты весь в делах, я знаю, но как мне справляться с домом? Из денег, что Бэтти прислала, остались сущие копейки, а до твоей получки… ― Ну, ну, Энни, Господь милостив, ― примиряющее вздохнул Джон, ласково похлопывая жену по руке. ― Непременно в следующий раз встречусь с управляющим, обещаю тебе. ― Ты и в прошлый раз так говорил. ― Прости, милая, ты же знаешь, дочка Хейзел родила раньше срока, и младенец был до того слаб, что, думали, умрёт, вот и пришлось крестить сразу. ― Я знаю, знаю… Я просто так ворчу, ты не обижайся, ― вздохнула Анна; вдруг лицо её исказилось неподдельным ужасом, и она, привстав на носочки, пронзительно запищала, уморительно размахивая руками: ― Мэттью! Мэттью! О нет, немедленно отойди от этих гусей! Они переносят заразу! Мэриэн, да поди же, забери ты брата! ― Ну, что за нужда такая? ― рассмеялся Джон. ― Что с ним случится, Энни? Он же мальчишка, в конце концов. Какая такая зараза, что ты выдумала? ― Такая, Джон! Не могу! ― Анна вдруг сморщила красивое личико, едва не заплакав, и в раздражении повела плечами. ― Не могу, не люблю этих шумных, грязных, противных сборищ, ты же знаешь! Ну, что мы пришли? А этот театр? И что это за куклы? Что за пошлость? Идём домой, ты же знаешь, как воротит меня от всего этого… ― Полно, полно, Энни, хорошо, только не волнуйся так, прошу тебя. Идём. Вот смотри, Мэриэн уже поймала Мэтта…       Они почти уже перешли площадь, оставив позади и театр, и ярко, аляповато раскрашенные прилавки, но совсем перед холмом Анне неожиданно приглянулся простенький деревянный фургончик с разложенными прямо на земле недорогими тканями. ― Смотри, ― указала она мужу на один из свёртков. ― А хорошо бы купить, пошло бы Мэриэн на подкладку к зимней юбке, и Мэтту какую-нибудь курточку я сшила бы… Да и пелёнки нужно готовить загодя потеплей, зима, говорят, холодной будет, ― вдруг нежно улыбнулась она, сместив руку на слегка округлившийся живот.       Торговец, крупный человек с массивным, изуродованным оспой лицом, тут же оживился, увидев потенциальных покупателей. ― Энто верно, ― активно закивал он, заглядывая в глаза то священнику, то его жене. ― Верно, верно, энтот год дюже мёрзлый будет, это люди не брешут, сам слыхал. Бывают такие, что брешут, гады, а энти не брешут…       Говорить он мог, вероятно, ещё долго, но внутри фургона раздался тяжёлый, сухой стон. Анна перестала мять в пальцах тёплую ткань, обернулась на мужа; тот сочувственно вздохнул и спросил: ― Жена ваша? ― Тю, жена, ― отмахнулся торговец и охотно продолжил: ― Кабы жену с собой возил, горе бы одно. Ежели бабу таскать, так много не продашь, несподручно; а всё ж таки баба ― она полезная с собой взять… И посогреться, и в случае чего… ― Так кто же болен у вас? ― перебила Анна, ощущая непонятно отчего тревогу. ― Да девку побрал по дороге на голову погиблую, рвань какую-то. Думал попервам, что полоумная, потому как имени своего не знала и не помнила вроде как ничего, ― пожал плечами мужчина. ― А вы не думайте, я её взял, чтобы помогала… А она хворая оказалась, в тот же день в тифу слегла и так и лежит. Хворая она. ― Маленькая? Сколько ж ей? ― Да годков семь-восемь на вид, а там кто ж её знает. Уж я её пытал, а она молчит... Должно, полоумная так-таки. ― Позволите посмотреть её? ― спросил Джон; Анна тревожно обернулась на мужа. Смотреть было незачем, оба понимали это очень хорошо: от тифа мало кто вставал, дети ― в особенности. А смотреть ― только душу себе надрывать…        Словоохотливый торговец разрешение дал; Джон шагнул в полутьму фургона, обернулся к жене: ― Ты не ходи, веди лучше детей домой.       Несколько минут Анна стояла, изнывая от жары даже под полами широкой шляпы, привезённой ещё из родительского дома, и смотрела на Мэриэн и Мэтта, роющихся в придорожной траве в поисках то ли земляники, то ли жуков-навозников, а потом вдруг неожиданно даже для самой себя зашла вслед за мужем внутрь.       Девочка-то была ― самая обычная девочка. Сиротка, должно быть. Маленькая, действительно, дай Бог, лет семи, чрезвычайно высушенная болезнью, худенькая. Волосы её были спрятаны под какую-то тряпку, но из-под грязной ткани падала на потный лоб светлая-пресветлая, почти белая, солнцем выжженная прядка. А вот выражению лица девочки, горящей в бреду, поразилась Анна: губы были плотно сжаты, лоб нахмурен, и даже брови, кажется, упрямо сдвинуты. Джон, озадаченно щупавший мокрый лоб, вдруг слабо улыбнулся, негромко обратившись к жене: ― Ну, что ты вошла?.. А посмотри на неё. Упрямая! Будто бы уверена, что победит тиф. Да?       Ещё несколько минут они провели, осматривая девочку: картина была самой обычной. Пятнистая розовая сыпь, страшно горячий лоб, бессвязные слова, то и дело вырывающиеся из сжатых губ.       Вдруг Джон замер; озабоченное лицо его разгладилось, и он, улыбаясь ласково и в то же время серьёзно, сказал Анне: ― А помнишь, что мы обещали тогда?..       Больше всего семнадцатилетняя Анна, выходя замуж за никому неизвестного сельского красавца-священника, мечтала о детках, таких же смуглых и чернокудрых, как он. Ночами, замирая от оглушительного грохота сердца под одеялом в родительском ещё доме, она, закрывая глаза, погружалась в сладкие грёзы: тихая деревенская жизнь, она ― в лёгком и просторном платье, он ― с горящими любовью глазами, и их дети, много-много малышей. Пусть у кого-то будут мамины волосы, а у кого-то папины, и пусть все они будут такими же славными, сильными, добрыми, как Джон…       Свадьба была сыграна вот уже как два года, отношения с родителями порваны, а детей всё не было… Одинокая, однообразная сельская жизнь порядком прискучила привыкшей к блеску и восхищению Анне Реннелс, в девичестве Крэнсел, и однажды в порыве отчаяния она сказала мужу: «Если уж не суждено мне иметь своих детей, пусть Господь пошлёт нам чужого малыша, я его буду любить и жалеть, как своего, обещаю. Помолись же об этом, Джон, крепко помолись!»       Но вскоре, к великой радости молодых, на свет появились сначала Мэриэн, а потом и Мэтт, и супруги о данном обещании более не вспоминали. ― Помню, ― негромко отозвалась Анна.       Глаза девочки на секунду приоткрылись, скользнули по потолку, остановились, невидящие, на Анне, и той почудился в них тихий немой укор. Красивые глаза... Светлые ― серые или голубые, должно быть...       Взять её ― значило бы, во-первых, подвергнуть опасности заразиться и себя, и детей; а, во-вторых, даже если б девочка и выздоровела, как же с такими грошовыми доходами поднимать на ноги четверых?.. Да и смогла бы она, Анна Эленора Крэнсел, полюбить совсем чужого ребёнка, сравнять с горячо обожаемыми своими? Что, если девочка окажется непослушна, дика, глупа, в конце концов, или, как говорит этот торговец, полоумна?..       Анна снова пристально вгляделась в детское лицо и неожиданно для себя улыбнулась. Не сказать, чтобы девочка была хороша, особенно по южным меркам. Здесь ценились женщины высокие, крепкие, ладно сложенные, чернобровые, черноокие. Девочка же была откровенно тщедушна, угловата, но чем-то на секунду она напомнила Анне прежнюю жизнь на севере, жизнь блестящую, яркую, шумную.       Там... О, там были совсем другие люди! Какие люди! Какие женщины! С кожей цвета слоновой кости, с волосами светлыми, как лён, и глазами глубокими и таинственными, как море. И говорили они совсем не так, как здесь, на юге, не много, шумно и весело, а едва слышно, томно, и все мужчины севера склонялись у тонких, изящных их щиколоток... Да, там не встретить было беготни и хохота; там от каждого шороха нежная, как бутон, девушка была готова лишиться чувств, там прятались от солнца и боялись загара, там подолгу музицировали за роялем, играя не шумные польки, а тяжёлые, долгие сонаты...       Анна любила своих детей. Своих непослушных, слишком громких, загорелых, здоровых, смешливых детей. Но они... Господи, они так быстро нахватались всего южного, деревенского! Они не боялись запачкать одежду, они ползали в дорожной пыли в поисках каких-то жуков, они выискивали на Холме щавель и ели его, они гонялись за гусями по всей Хогиде и не проявляли ровно никакого интереса ни к музыке, ни к чтению, ни к танцам. И Анна... Просто на мгновение, на одно всего лишь мгновение она подумала, что, возможно, эта бледнокожая девочка с некрасными, ненатруженными руками станет для неё тем, что она искала? Возможно, Анна сможет полюбить её? Возможно, сможет научить всему, что знает сама, привить ей манеры, рассказать о прекрасном...       Глаза Джона и Анны встретились. ― Как назвать её? Он сказал, что она имени не помнит, ― тихо спросила она. ― Может быть, Анной? ― слабо улыбнулся Джон. ― Нет, ― серьёзно качнула головой она и вновь коснулась живота. ― Анна здесь, я уверена. Назовём… Видишь, какая она? Необычная... Есть в ней загадка, да? И лицо какое упрямое… Странная девочка, печальная… Как на древнем наречии будет звезда, помнишь? ― Айи, ― улыбнулся Джон. ― Только не говори, что хочешь назвать её Айи… ― Нет… А луна, это я помню, на листнийском ― «ивэн», ― на секунду Анна задумалась, а потом, вздохнув, вновь взглянула на упрямо-беззащитное лицо и коснулась рукой горячего лба. ― Что-то ты принесёшь нам, Айвен.

***

      Должно быть, сам Господь хотел, чтобы случилось то, что случилось: семья Реннелсов как-то незаметно стала для Айвен совершенно своей, горячо любимой и оберегаемой семьёй, и Анна и Джон уже не могли понять, как раньше жили без этой беловолосой, невысокой и страшно упрямой девчушки. С тифом тщедушный, но живучий маленький организм её боролся изо всех сил, и уже скоро вполне окрепший ребёнок стал выходить в деревню.       Ожидания матери, правда, Айвен Реннелс оправдывала примерно с месяц. ― Христе Спасе, и кому же она такая достанется! ― умилённо шептались соседи, глядя на пусть и не очень миловидную, зато скромную, тихую, образцово-послушную девочку, и втайне прочили ей в женихи своих подрастающих сыновей. Загоревшая, румяная, работящая, беспрекословно слушается родителей, не перечит… Да к тому же попова дочка, фамилию не какую-то там имеет, а дворянскую, живёт в собственном доме на Холме ― не простая, чай, девка! Женой будет что надо! ― Христе Спасе, и кто же её такую возьмёт, ― почти с суеверным ужасом переговаривались те же соседи пару месяцев спустя и крестились тайком.       Потому что, стоило девочке выздороветь, как всё, к абсолютному ужасу Анны Реннелс, сразу пошло наперекосяк.       Началось всё с того, что осенним дождливым вечером, когда вся семья сидела в столовой, Айвен, только что закончившая играть с матерью долгие этюды на маленьком домашнем фортепиано, вдруг сложила руки на коленях, и лицо её приняло непрошибаемо упрямое выражение: губы ― тонкой полоской, брови сдвинуты у переносицы. Помявшись и похмурившись несколько секунд, она, глядя в пол, негромко сказала: ― Я хочу учиться в школе. Анну едва не хватил удар; Джон, сидящий в кресле, отложил книгу и засмеялся. ― В школе? ― В школе, ― упрямо подтвердила Айвен. ― Зачем тебе школа, милая? ― только тут пришла в себя Анна. Обняла девочку за плечи, прижала к себе; та не сопротивлялась, но осталась напряжена. ― Это ведь дурной тон. Я сама прекрасно выучу тебя и читать, и писать.       Несколько секунд Айвен молчала; лицо её хранило всё такое же выражение. ― Рэг ходит в школу. Почему мне нельзя?       Анне стало плохо повторно; с ужасом взглянула она на беззвучно хохочущего мужа, а потом развернула ребёнка к себе лицом, взяла за худенькие щеки, внимательно и с тревогой вгляделась в голубые глаза своей новоиспечённой дочки. ― Откуда ты знаешь Рэга? Айвен? ― убедившись, что отвечать та не собирается, Анна снова обернулась к мужу, всплеснула руками: ― Господи, что за пошлость! Боже мой, Джон, она что, играет с Грегори Чарлсоном? Грязнее и противней мальчишки в округе не найти, как же это мы не досмотрели?! ― Рэ-э-эг! ― восторженно завопил из угла трёхлетний Мэттью. ― Что?! И Мэтт тоже знает его?! ― Ну, ну, Энни, прошу тебя, ― смеялся Джон, вставая с кресла и забирая с колен Анны девочку. ― Успокойся, пожалуйста, мы что-нибудь придумаем. Что, Айвен, ― он присел перед дочкой, чтобы посмотреть ей прямо в глаза. ― Хочешь в школу?       Айвен кивнула; губы её сложились в упрямую полоску. Джон снова не смог сдержать смеха и потрепал ребёнка по соломенным волосам. ― Зачем тебе? ― Учиться.       Анне сделалось дурно по-настоящему. Джон, обтирая виски жены холодной водой, посмеивался себе под нос. ― Ни за что, Джон! ― запричитала Анна, едва придя в себя. ― Наша дочь не будет учиться с этими… Этими… Ты же знаешь! Они такие грубые! Какая пошлость! И такие грязные, и там ведь вши, в этой школе, и чему её там научат? Господи, да ведь она носит благородную фамилию, где это видано, чтобы такой ребёнок учился с деревенскими детьми? Я и сама её прекрасно выучу дома…       Через неделю Айвен Реннелс отправилась в приходскую школу.       Спустя четыре года всё в той же столовой Джо Хэлли, сельский старик-учитель, объявил Анне и Джону: ― Я всему, чему мог, дочурку вашу научил. Всё. Больше учить нечему.       Анна вздохнула с облегчением и отёрла пот со лба. Джон легонько улыбнулся, глядя на дочь. Двенадцатилетняя Айвен сложила губы в упрямую полоску. ― Мама, папа, ― негромко позвала она. ― Да, милая, ― отозвалась Анна, не в силах скрыть облегчения: наконец-то её ребёнок перестанет бывать в этой ужасной школе вместе с деревенскими детьми, наконец-то перестанет пропадать по полдня Бог знает где… ― Я хочу в гимназию.       Анна побледнела. ― Только через мой труп! Айвен, в своём ли ты уме? В какую гимназию? Там учатся дети мастеровых, сапожников! Это ведь не здесь, не у нас, нужно ехать в город, как же я отпущу тебя? Ни за что!       Джон засмеялся, отвернувшись так, чтобы не видела жена.       Через неделю Айвен уехала в город, к тётке, и поступила в гимназию.

***

      Словом, из надежд Анны не оправдалось, кажется, ни одной.       К семнадцати годам Айвен превратилась в очень невысокую, сухонькую, но сильную и выносливую девушку. Облик её потерял всякий намёк на аристократизм: кожа загорела и покрылась веснушками, тоненькие пальцы огрубели, на щеках то и дело вспыхивал алый, здоровый румянец, брови и ресницы, как и волосы, под жарким южным солнцем совсем выгорели.       Имя её обозначало луну и звёзды, но девчушка больше напоминала окружающим неуёмное, вертлявое солнце. Ни скромности, ни застенчивости, ни изысканности манер не осталось в ней вовсе. Она была смешлива, не любила печалиться и не боялась, кажется, вообще ничего. Над возвышенными страданиями и высокими чувствами Айвен откровенно хохотала; острая на язык, с веселым прищуром голубых глаз, носилась она по родной Хогиде, как вихрь, нахально торговалась на рынке, дома работала за троих, не проявляя более никакого интереса ни к фортепиано, ни к рукоделью, ни к платьям.       С отличием окончив гимназию и вернувшись домой, Айвен мягко, но уверенно забрала из шкафчика Анны все бумаги, касающиеся Дома на Холме и, просмотрев их за одну ночь, ласково, но твёрдо заявила, что управляющий их обсчитывает, что дом скоро пойдёт с молотка и что отныне все расчеты по имению, если мама не возражает, она будет вести сама. Анна нисколько не возражала и с лёгкой грустью смотрела, как неожиданно повзрослевшая дочка ежедневно пишет какие-то цифры в толстую книгу и передвигает деревянные кругляшки на счётах.       Айвен любила и уважала мать без всякой меры; эта любовь родилась с первого дня их знакомства и способна была умереть только вместе с самой Айвен. Но... Иногда Анне казалось, что относится к ней дочка, пусть с уважением и почтением, не как к матери, а как к ребёнку или к больному: слишком ласково, слишком снисходительно. Иногда, когда Айвен объясняла матери какие-то свои решения, Анна ловила себя на мысли, что говорит с ней дочка точно так же, как с малышом Томом: активно жестикулируя, выбирая наиболее простые и понятые слова, приводя детские, наглядные примеры. Впрочем, Анна не возражала; роды подкашивали её здоровье, и частенько она действительно нуждалась в том, чтобы старшая дочка мягко, но уверенно забирала у неё из рук новорождённую Анну-младшую и говорила: «Иди отдохни, мама, детей я уложу сама».       Отношения Айвен с детьми, за которые с самого начала так боялась Анна, и вовсе превзошли все её ожидания. С того самого дня, как маленькие Мэриэн и Мэтт впервые с любопытством склонились над мечущейся в тифу Айвен, Господь связал детские души необъяснимым чувством родства и любви. Мэриэн, Мэттью и родившиеся впоследствии Анна-младшая и Томас сделались Айвен совершенно родными, и она, в присущей себе манере, решительно взяла их воспитание в свои руки. Она ворчала на мать, не позволяя ей баловать и нежить детей, и с малых лет, к абсолютному ужасу Анны, учила малюток шить, стирать, готовить, убирать, читать и писать. Никогда не уставая и не жалуясь, она вытирала детские носы, мыла уши, чистила ногти, штопала рубашки, стирала простыни. Подросшие дети мотались за старшей сестрой и в школу, и в огород, и в лес, и в поле, и даже в город. Иногда Анне и вовсе приходилось ревновать: её малыши, случись что, тут же истошно верещали, требуя позвать не отца, не мать, а свою «Ай-ай».       И всё же вся сила любви юной души девочки сконцентрировалась на одном человеке ― её отце. Впервые увидев Джона Реннелса, Айвен сочла его святым, и это глубокое убеждение осталось с ней на всю жизнь. Спорила и ругалась она с ним точно так же, как и с остальными, и всё же слово его, произнесённое мягким, ласковым голосом, было её смыслом, законом, религией, последней инстанцией.       Джон полюбил дочку с первого взгляда и с первого взгляда же почему-то сразу понял, что она не такая, как другие дети. Не лучше и не хуже ― просто не такая. Айвен сразу же поразила его своим упрямством, абсолютно удивительной жизнестойкостью и чем-то… Чем-то ещё, чему Джон не мог дать названия. Айвен забиралась к нему на колени, обвивала руками шею, смотрела на него доверчивыми глазами: на, кажется, читай, как в открытой книге, что у неё на душе! А он не мог. Не получалось. Внутри неё было что-то, недоступное его взгляду, его пониманию; какой-то стержень, который он не мог разглядеть и осознать.       Они с Анной полностью упустили момент, когда весь дом стал держаться на узеньких, но отнюдь не слабых её плечах. Взрослея, Айвен жила на износ и каждый день, хохоча и улыбаясь, вела какую-то незаметную борьбу: борьбу за деньги, за еду, за детей, за Дом. Она сражалась в невидимой глазам битве не на жизнь, а насмерть, но оставалась так сильна, так улыбчива, смешлива и весела, что не вызывала у родных никаких опасений. Только Джон видел в ней какой-то тяжёлый, тщательно замаскированный надлом, но не мог понять его; Айвен же на все расспросы шутила и смеялась.       Джон целовал соломенные волосы незаметно выросшей дочки и замирал от страха, потому что люди с таким стержнем внутри, с такими упрямыми, полными чем-то потаённым глазами, с таким независимым взглядом на жизнь, с такими смелыми суждениями, с таким горячим сердцем… Им никогда не живётся просто. Он предчувствовал что-то и, гладя Айвен по голове, страшился за неё, в будущем предвидя тяжёлые, слишком тяжёлые для невысокой худенькой девочки испытания.       Джон дорого дал бы, чтобы ошибиться ― но он оказался прав.

***

      Семь, восемь, девять, десять… Красные ковры, бледно-голубые стены ― мрамор это?.. Тринадцать, четырнадцать… Сердце в груди стучится ― тук, тук, тук-тук-тук… Некстати думается о том, что Мурат взмылен ― надо бы попоить… Двадцать один, двадцать два, красные ковры, красные шторы… У мамы кудри каштановые, почти что рыжие, а у папы ― чёрные-чёрные… ― Тётя! ― бесконечная круговая лестница наконец заканчивается, и Айвен, поднимая подол длинной ― так некстати длинной! ― юбки, несётся по парадной зале навстречу Элизабет Крэнсел Левинн. У той, право же, слишком прямая спина и слишком, слишком бледное лицо. ― Ну как он? Как папа? Господи, да почему же раньше ты не писала? ― на бегу задыхается Айвен. Добегает наконец и впивается в тётины изящные, холёные запястья своими подрагивающими мозолистыми ладонями. Нет, нет, невозможно выдержать эту неподвижность, нужно делать хоть что-то, идти, бежать… Айвен беспомощно оборачивается по сторонам (взглянуть в тётино лицо выше её сил) и тащит тётю из залы, дальше, в жилые комнаты. Только не останавливаться, говорить, делать… ― Ну что же папа, тётя, лучше ему? ― почти кричит она; тётя останавливается, не высвобождая запястий из цепкой хватки племянницы, и смотрит на неё так беспомощно, что Айвен холодеет. ― Ты у меня умница, Айвен, такая умная девочка, ― бормочет тётя, глядя куда-то мимо неё. ― Я не хочу скрывать от тебя правду. Лекарь говорит, что надежды очень мало.       Иногда мама в шутку зовёт Айвен сухарём; может быть, она права. Чувств Айвен не лишается и падать в обморок не спешит. Только последние тётины слова слышит будто бы глубоко из-под воды. И уже сама глаза отводит, на тётю не смотрит. Пол ― снова под красным ковром; стены ― бледно-голубые; на окнах ― красные-красные шторы… ― Прости, прости, милая, что так поздно, дорогая, ты ведь знаешь, были ужасные дожди, а вы почти у гор, Рох разлился… Я каждый день посылала нарочных, но никто не мог добраться… Даже Джонатан ездил… Как только вода спала, так я сразу же и отправила…       «Надежды мало ― это, конечно, значит, при смерти», ― думается ей, и как-то сразу неважно становится, почему долго не писали, почему потеряли время. Айвен трясёт растрёпанной головой: стряхивает всё лишнее. Ничего не важно сейчас, кроме папы. ― Где он? Скажи меня провести, ― пытаясь собраться с мыслями, вздыхает она. Тётя ещё больше бледнеет и меняется в лице. ― Тиф заразен, Айвен, ― с ужасом шепчет она. Айвен долго, очень долго смотрит в красивое (слишком, слишком, слишком сейчас красивое) тётино лицо и тоже шепчет (голос у нее почти пропадает): ― Ты смеёшься? ― Я… ― кажется, тётя пугается. ― Нет, Айв, я просто стараюсь… Но ведь Джон… Мален… ― Не смей говорить мне про Мален! ― вдруг кричит Айвен так громко, что тётя отшатывается от неё; впрочем, Айвен наплевать: она без труда подходит ближе. ― Если ты ещё хоть слово мне скажешь про эту дрянь, я забуду о том, что она встала от тифа, я клянусь, я её задушу своими руками! ― с яростью шипит она прямо в тётино лицо и тут только приходит в себя. Буря в груди стихает так же быстро, как и начинается ― что бы папа сказал на такую тираду?.. Айвен резко отворачивается, прижимая ладони к пылающим щекам. Внутри ― ураган; пальцы чешутся изнутри, и она понимает: окажись здесь Мален Левинн, она и правда бы убила её. ― Какого дьявола вы вообще потащили отца к Мален? Что, во всех Волнах не нашлось другого священника? Или ты забыла, что у него шестеро детей? ― зло бормочет она, сверля взглядом оконный проём. ― Да мы ведь даже не знали, Айв, что он приплывёт сюда! ― едва слышно оправдывается тётя за спиной. ― Он вдруг просто появился на пороге, оказалось, что вернулся из… Из... Ну, где он был… ― совсем растерянно шепчет она, и Айвен становится жаль её. ― На островах. Миссионерская работа, ― подсказывает она почти беззлобно, только очень устало, и прикладывает руку ко лбу.       Папы не было восемь месяцев ― целую вечность. Они ждали его со дня на день, ждали, что тётя вот-вот напишет, что корабль прибыл, ждали… Она написала ― правда, не совсем о том. ― Да… И он просил не писать вам, хотел удивить, обрадовать… Спросил, как наши дела, а Мал… Ну… Ну, я ему и сказала, что невестка в тифу, умирает… И он… ― Я поняла, ― тихо оборвала её Айвен. Абсолютно непонятная ей, дурацкая жертвенность. Хотел проводить в последний путь и пошёл туда сам. А Мален, будь она проклята, подумать только, эта жалкая, жадная, себялюбивая паршивка с крысиным лицом ― встала. Встала же, дрянь. ― Это она заразила его, ― как в бреду, твердит Айвен. ― Она не виновата, Айв, ― совсем тихо откликается тётя. Ярость снова вскипает, колет грудь, выше, выше, собирается комком, подкатывает к горлу. ― Она… ― Я тоже не люблю её. Это мелкая душонка, и то, каким образом она умудрилась выйти за моего сына… И мне так жаль, Айвен... Но она не виновата, и ты тоже понимаешь это.       А как же мама? Как же маме она скажет? Как? Войдёт домой, а там она ― в светлом своём любимом платье, с новорождённой девочкой на руках, готовится идти на крестины. А пойдёт на похороны. Господи Иисусе… ― Проведи меня к папе, ― устало говорит Айвен, и тётя уже не спорит. ― Нет!.. Постой. Сначала… Скажи, чтобы принесли умыться. И Мурата пусть расседлают... В Хогиду не пиши ничего.       Тётя отвечает что-то, Айвен не слышит. Она подходит к большому зеркалу. Хлопает себя по щекам, чтобы появился румянец, заново заплетает соломенную копну волос, приглаживает торчащие из-за ушей завитки. Пристально смотрит себе в глаза: нет ли слёз? Нет. Хорошо. Всю жизнь ей носить траур по отцу ― пусть и только в душе: денег на тёмные платья нет. Не нужно плакать при нём.       Если уж провожать Джона Реннелса на тот свет выпало его старшей дочери, она сможет с этим справиться, как и со всем другим, что уготовила ей прекрасная, но слишком, слишком сложная жизнь.

***

      В комнате у папы тепло и горит камин. За неплотно задёрнутыми парчовыми шторами ― майская душная ночь. А сам папа… Папа, кажется спит.       Он не похож на себя. Он так страшно не похож на себя, что у Айвен под юбкой (а хорошо, право, что она длинная) начинают крупно трястись колени. Она не знает, как это объяснить, и объяснить никому никогда не сможет: но на лице отца есть какая-то печать, какое-то совсем другое, незнакомое выражение, которое означает только одно: назад дороги уже нет. Айвен кажется, что Джон Реннелс уже перешёл черту, отделяющую этот мир от мира другого, и только по какому-то недоразумению всё ещё лежит перед ней и дышит. Но она по-прежнему не чувствует слёз, не чувствует отторжения или испуга. Она глубоко вздыхает, и очень, очень, очень сильно просит себя не натворить глупостей и сделать всё достойно. Достойно того, кто сейчас лежит перед ней.       Айвен опускается на колени у изголовья и убирает с покрытого испариной папиного лба чёрную, развившуюся от влаги прядь. У него слишком впалые щёки и слишком жёлтая кожа, но вот глаза, которыми он неотрывно смотрит на Айвен, те же. ― Я просил Элизабет не писать вам, ― слабо улыбается он и совсем бледнеет. Кожа ― как мел. Айвен давится, давится слезами и находит под одеялом горячую папину руку. ― Глупо с твоей стороны было рассчитывать на это, ― тихо шепчет она и, чтобы отцу не пришлось спрашивать, тут же весело хмыкает (правда, выходит чересчур уж весело): ― Она побаивается меня, как и все. Знает, что я разнесла бы все Волны, если бы она не написала.       Несколько секунд папа смотрит на неё воспалёнными глазами. Айвен кажется, что он читает её мысли, и твердит про себя: «Я люблю тебя. Я люблю тебя. Всё будет хорошо». Папа слегка сжимает её руку и очень тепло улыбается. Айвен кажется, сейчас он потреплет её щёку ― но папа слишком слаб. ― Самоуверенность тебе не к лицу, Айв, ― шутливо хмурится он. Айвен ложится щекой ему в руку. ― А по-моему, в самый раз.       Потому что сейчас ты умрёшь, папа. Закроешь глаза и пойдёшь к своим ангелам, у которых крылья большие-большие, такие, что могут заслонить солнце. Это ты так говорил, когда мы были детьми, помнишь?       Неужели мы когда-то были детьми?       Ты говорил, что они большие и мягкие и что на них улетают высоко в небо чистые, светлые души ― такие, как твоя. И ты улетишь. А на земле у тебя останется непутёвая старшая дочка, которая, поплакав у твоей могилы, встанет, взвалит на плечи котомку со страхами, сомнениями, повседневными заботами, возьмёт за руки пятеро детей и пойдёт. И если она не будет верить в себя, не будет знать, что справится с любым испытанием, она упадёт.       Поэтому она, папа, будет верить. Очень крепко верить. Ни на секунду не засомневается; будет язвительной, задиристой, злой и самой самоуверенной из всех. Ты уж постарайся её не винить…       Айвен исполняется решимости, Айвен успокаивает сбившееся дыхание, Айвен разминает затёкшую шею и играет в самоуверенность вполне убедительно. А потом папа тихо говорит: ― Ты уж береги зайчат, Айв.       И у неё темнеет перед глазами; она ничего, ничего, ничего не может сделать, горло сводит судорогой, и она просто валится папе на грудь, сминает в пальцах покрывало и беззвучно, содрогаясь всем телом, плачет.       Папа, должно быть, удивляется. Последний раз Айвен Реннелс плакала, кажется, лет в десять, сломав правую руку.       Да, папа. Представляешь? Представляешь, да? Ты просто не знаешь, мой дорогой, ты не знаешь так много; ты слишком добрый и хороший, чтобы знать всё это. ― Ты меня бросаешь, ― лопочет она между всхлипами и не поднимает голову, потому что ей слишком, слишком, слишком стыдно. ― Ты меня бросаешь, и я не знаю, как буду без тебя.       Папина слабая рука ложится ей на волосы. ― Ты сможешь, ― очень тихо и очень уверенно говорит он.       В груди рождается что-то звонкое и злое. Айвен вскидывает голову, размазывая по лицу слёзы, ей не дышится, и она вскакивает, отворачивается, не понимая, что с ней. Грудная клетка ходит ходуном. ― Всё хорошо, ― шепчет папа за спиной. ― Нет, ― отвечает она очень быстро и глухо. ― Айв, всё будет хорошо. ― Нет. Не будет. Не будет, ― твердит Айвен. ― Не существует «хорошо». Оно никогда не наступит. ― Господь… ― Я не верю, папа! Я не верю, что Господь, если Он и существует, может чем-то помочь. Ты говоришь, я смогу; и я знаю, это правда, я смогу, я ведь не из тех, кого очень легко скосить, да? ― нервно усмехается она и продолжает говорить, говорить то, что копилось в неё слишком долго: ― Я знаю, меня ничто не скосит, пока есть дети и пока я нужна им. Я могу пережить всё, что угодно, ― бормочет она. Оборачивается к отцу. В груди ― злость, а за ней ледяной, непроходимый ужас, от которого стучат зубы. Губы еле слушаются, и слова выходят жалкими, дрожащими: ― Только дело ведь не в этом.       Слёзы, крупные, глупые, сами капают вниз. Айвен заламывает руки. Папа смотрит на неё с непониманием. Айвен качает растрёпанной головой и горько, горько смеётся. Беда в другом. ― Я знаю, как выжить, но не знаю, как жить. Дальше. Без тебя. ― Айвен, ― шепчет папа, будто бы всё понимая, и в глазах у него столько боли, что Айвен снова всхлипывает, снова бросается на колени, снова жмётся к его груди и просит, просит, просит простить её глупость. Но папа только гладит её по волосам и говорит очень тихо и очень печально: ― Почему ты никогда не говорила мне? Я ведь видел… Расскажи…       И она рассказывает ― путано, сбивчиво ― историю без сюжета, начала и конца. Это скучная и избитая история о том, что дочь священника не верит ни в Бога, ни в людей, ни в справедливость, и ей не стоит говорить об этом сейчас, но ей больно ― так больно, что она не может молчать. ― Они все злые, папа, ― шепчет она, не задумываясь о наивной глупости своих слов. ― Все, понимаешь? Я ведь не ребёнок, чтобы, как мама, ждать от каждого встречного добра. Но я не могу… Я думала, это нормально, это всегда так… Но я думала, есть исключения, понимаешь? Хоть кто-то. А их нет, ― шёпот становится всё сбивчивей. ― Ни одного. Есть только мама, дети и Хэтт, а остальным я не верю, и никому не поверю никогда. Все предают, и все обманывают. Ты привык искать в людях хорошее, а я, взглянув только раз, вижу плохое, и я права. Это ерунда, я знаю… ― Это не ерунда, Айв, ― очень тихо и очень серьёзно обрывает её отец. ― Ерунда, ― повторяет Айвен, пряча лицо. ― Ерунда, если ты жив.       Папа долго молчит. Айвен смотрит на его руку ― красивую, сильную, загорелую руку ― и не понимает, как может получиться так, что через несколько дней она станет холодной и безжизненной. И не понимает, что она будет делать, когда к этой руке нельзя будет так просто прижаться. ― Почему? ― спрашивает папа. ― Потому что, когда я смотрю на тебя, я всё ещё могу верить. В то, что есть не такие люди. Которые ничего не хотят от меня, которые не предадут меня, которые не обидят моих детей и не обманут маму.       В комнате становится очень тихо, и внутри головы у Айвен совершенно пусто. Винить себя на ненужные слова не получается ― по крайней мере, сейчас. Слёз нет, и под закрытыми веками Айвен почему-то видятся не родные холмы, а тихое, спокойное море, которое мягко-мягко перебирает гладкие маленькие камешки. Папа молчит долго и, когда заговаривает вновь, внутри неё очень, очень тихо. ― Айвен, ― он проводит слабыми пальцами по её волосам. ― Пообещай мне. ― Я сделаю всё для мамы и детей, обещаю, ― послушно отзывается она. Эта клятва проста и привычна ― въелась в язык так же прочно, как и в душу. Но папа говорит: ― Не это.       Айвен поднимает тяжёлую, как после сна, голову и с недоумением смотрит на папу. Глаза у него до необычайности ясные и светлые, как будто нет никакой болезни. ― Что тогда? ― Пообещай. ― Ты сам говоришь детям, что так нечестно, ― улыбается Айвен и снова находит его руку. ― Я постараюсь.       Нет ничего такого, чего Айвен Реннелс не сможет сделать для своего отца. Папа несколько раз моргает и как-то снова делается больным и усталым. ― Мне так жаль, Айвен, дочка, я должен был… ― он морщится, как от сильной боли, и продолжает через силу: ― Но ты не сдашься. Ты не сдашься, Айвен. Тебя ведь не скосить. Ты поверишь снова, даже если будет трудно. Ты будешь искать, искать и искать добро, слышишь? В себе и других, и… ― Папа… ― И ты найдёшь. Ты найдёшь. Ты снова поверишь. Ты найдёшь человека, который заставит тебя сделать это. Есть плохие люди, Айвен, но есть и хорошие. Очень хорошие. И однажды ты поймёшь, что рядом с тобой ― кто-то очень хороший, и ты посмотришь вокруг и внутрь себя и поймёшь, что ты снова можешь верить. И тогда я взгляну на тебя, Айвен, ― папа касается её щеки, ― взгляну на тебя и скажу: «Спасибо, родная, ты сделала, что обещала. Ты исполнила свою клятву. Спасибо». Слышишь? Это всё, Айв. Всё, о чём я тебя прошу. Не о детях. И даже не о маме. Я прошу тебя только простить меня и выполнить это. Обещаешь мне?       Лучше бы ты, папа, попросил луну с неба. Или море переплыть…       Хэтт хищно скалится и говорит, что мёртвых обидеть нельзя. Айвен согласна с ней. Тот, кто лежит в земле, не слышит жестоких слов и не видит неверных поступков.       Но папа ― он другой. Во всём. ― Я попробую, папа, ― шепчет она. ― Не уверена, что у меня получится.       Впрочем, Айвен Реннелс не занимать самоуверенности; и она попробует.       Айвен снова кладёт голову папе на грудь и закрывает глаза.       Почему-то в голове упорно всплывает не родная Хогида, а море ― такое, какого она никогда не видела. Папина рука гладит её по голове, и Айвен кажется, что она стоит высоко-высоко на холме. Вокруг неё шумят сосны, воздух пахнет хвоей и свежестью, а внизу, под ногами, расстилается бескрайняя светящаяся гладь. Вода медленно набегает песок и, прихватив несколько гладких камешков, убегает обратно, зовёт за собой. Дети, весело вереща, бегают, увязая в песке. Мама с новорождённой Роуз на руках тихо смеётся. Папа обнимает её за плечи.       Айвен не хочет открывать глаза, но знает, что однажды ей всё-таки придётся сделать это.
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.