Дитя
27 мая 2015 г. в 15:28
Мэй сразу понимает: что-то не так, когда повивальная бабка отправляет Зуко прочь.
— Это женское дело, — слишком бодро говорит она. — Простите меня, господин, не люблю, когда отвлекают.
И Зуко мирится с этим, хотя лицо его становится гневным на мгновение, прежде чем он наклоняется и целует жену в лоб.
— Я буду недалеко, — говорит он и затем оставляет Мэй, чтобы она сделала всё сама.
Слуги — лжецы, все до единого, с их приторными улыбками, фальшивым спокойствием и заверениями, что всё будет хорошо. Они, бездействуя, стоят с горячей водой и повязками вокруг кровати, в то время как повивальная бабка говорит о нежной выпуклости живота Мэй, теплой рукой осторожно придерживая ее колено.
— Это скоро кончится, госпожа, — говорит она без тени радости.
Боль невыносима, хуже, чем обещали Мэй, хуже, чем она может выдержать. Боль — и тепло: кто-то подбросил дров в огонь, и искры обжигают ее, заставляя кричать еще громче.
Но, по крайней мере, можно представить Зуко за дверью, который исходит бешенством оттого, что ничем не может помочь.
В разгар мучений повивальная бабка выталкивает ребёнка из тела Мэй. Ведомая инстинктом, та протягивает руку, но женщина, не обращая внимания, режет пуповину и идёт к огню. Мэй видит достаточно, чтобы знать, что родилась девочка, но дитя не издаёт ни звука, и она приподнимается, чтобы видеть, что происходит в комнате; всё это время люди толпятся вокруг, не давая ничего рассмотреть.
— Что? Что там? — спрашивает Зуко; повивальная бабка кивает слуге, и тот поспешно открывает дверь. В глазах Хозяина Огня одни эмоции сменяются другими: радость, страх, растерянность, беспокойство. Он пересекает комнату, пробираясь к Мэй, в её объятия.
— Зуко… — шепчет она, уткнувшись в плечо. — Я…
Повинуясь безмолвному приказу, из комнаты исчезают слуги, и входит повивальная бабка. Девочка вымыта и завёрнута в белоснежные пелёнки, на фоне которых ее серое личико едва заметно; Зуко поспешно отстраняется.
— Мне очень жаль, — тяжело говорит женщина.
Зуко берёт ребёнка — он легко помещается в ладони, — а она продолжает объяснять: дитя родилось слишком рано; доктора ничего не смогут сделать; девочка плохо подготовлена для прихода в мир и скоро умрёт.
— Несколько часов, — говорит, — или несколько дней. Рано или поздно её сердце остановится и уже никогда не забьется вновь. Ничего не поделаешь.
Зуко вяло благодарит женщину, и она уходит. Мэй снова падает на подушки и утопает в них; безразличная, не чувствует тела, стискивая руками всё ещё опухший живот. Зуко осторожно кладет дитя рядом, но она отстраняется и отворачивается, не желая даже смотреть.
Три дня, три дня огня, страха и гулкой боли. Зуко не спит, а Мэй дремлет урывками, просыпаясь то из-за ветра, то из-за слуг, мелькающих тут и там, то из-за пугающего безмолвия.
На закате последнего дня почему-то снится океан, а потом цветущий жасмин — как знак, что скоро всё пойдёт на лад.
Зуко тихо поёт, наполовину освещённый огнём камина, с перекинутыми через предплечье пелёнками. Мэй может видеть, как он качает ребёнка вперёд-назад другой рукой, и дрожат отбрасываемые колыбелькой тени. Знакомая песня слетает с губ — Мэй прикрывает глаза на мгновение, попавшись в паутинку смутных детских воспоминаний, когда он вдруг замолкает.
Сначала всё, что она слышит — это тихое потрескивание огня и чьё-то тяжёлое дыхание в темноте, затем шёпот Зуко, полный робкой надежды:
— Пожалуйста?..
Кто-то уже подготовился к этому. На следующее утро двое слуг помогают слабой, вялой Мэй встать с постели, пока повивальная бабка забирает у Зуко тело, которое потом моют, умащивают благовониями, одевают в слишком большой погребальный наряд и кладут в гроб; Мэй занимает своё место рядом с троном.
Теперь во дворце необъяснимая скука, он как будто разом опустел, хотя на самом деле людей стало ещё больше. Они толпятся в зале, изображают жалость на лицах, но, как и все вокруг, кажутся сделанными из одного тусклого пергамента. Как марионетки в театре теней, кланяются и шепчут соболезнования так, будто чьи-то невидимые и безвольные руки заставляют их, дергая за ниточки. Лицо Зуко не выражает ничего, и лишь его пальцы сжимают подлокотники трона.
Мэй же хочется кричать, но она безучастно молчит. Рождаясь, дитя порвало что-то внутри, и теперь каждый шаг отдаётся невыносимой, жгучей болью.
Двадцать шагов от кладбищенских ворот до первого поворота, на сотню больше до королевской усыпальницы; слуги внимательно следят за каждым движением, опасаясь, что правительница упадёт в обморок, но Зуко — Зуко так ни разу и не оглядывается.
Мэй возвращается в постель, пока идут похороны, чтобы пропустить большую часть церемонии и сбежать от горя, которое вдруг стало общим, и плача, неискреннего в той или иной степени.
Она теперь — не более, чем ракушка, выброшенная на берег, внутри которой теперь уже нет живого существа; бесполезная, но все ещё существующая — для чего-то…
…Повивальная бабка вновь приходит осмотреть её только на шестой день.
— Вы слишком малы, — говорит она; теперь руки холодны и грубы. — Заморили голодом себя и её — зачем? Другие развлекут вашего мужа, моя госпожа. А вам следует прежде всего думать о своем долге.
Мэй не отвечает: не хватает сил, и повивальная бабка начинает собирать со стола свои мази и бальзамы. А она вдруг вспоминает об Урсе: когда-то давно та тоже сидела здесь, и тоже слышала все это.
И тогда в душе Мэй закипает гнев.
— Убирайся, — тихо говорит она, когда повивальная бабка оборачивается попрощаться.
Мэй знает свои обязанности и в напоминаниях не нуждается: общаться с сожалеющими родственниками, подавать бедным, быть на открытии новой академии в городе. Больше нечего делать, пока Аанг не приедет.
Зуко встречает своих друзей на внутреннем дворе, оставляя жену организовывать приём и пресекать шепотки слуг об Аватаре и сопровождающей его крестьянке из племени Воды. Сложно искоренить старую неприязнь между народами, даже сама Мэй ещё не убила её в себе до конца: куда проще послать всех прочь, сославшись на нарастающую боль за глазами.
Зуко всё ещё смотрит не на неё, а в чайную чашку — до тех пор, пока Катара не касается его руки. Мэй слушает их вполуха, созерцая вместо этого свои ладони, но внутри неё всё равно разгорается ревность.
— Зуко… Мне… Мне так жаль.
Мэй замечает, как муж кивает; взгляд его затуманен.
— Будут другие дети, — Зуко не говорит, а словно приказывает. — Мы всё ещё молоды.
Волна отвращения накрывает Мэй с головой, и она закрывает глаза.
— Другие дети, — повторяет сердито.
Спальня вроде бы остаётся прежней, но всё же что-то в ней неуловимо меняется.
— Мы убрали… ненужную мебель, — осторожно говорит слуга, поняв, что Мэй смотрит в опустевший угол комнаты. — Что-нибудь ещё, госпожа?
— Зажгите свет. Потом уходите.
Боль за глазами превращается в ужасный рёв. Мэй обходит вокруг кровати, прижимая ладони ко лбу; пустота давит на неё, пустота тем более мучительная, что вокруг не раздаётся ни звука, кроме потрескивания огня и чьего-то рваного, злого дыхания. Мэй позволяет себе всего лишь несколько слезинок.
Слышатся тяжёлые шаги Зуко, и она вытирает лицо краем белоснежного рукава траурной одежды, успевая отвернуться от двери раньше, чем он войдёт.
На мгновение он задерживается на пороге.
— Аанг и Катара уже расположились, а мы уедем на юг через несколько дней.
Мэй не доверяет своему телу настолько, чтобы кивнуть, и вместо этого опускается на кровать, словно выставляя его на обозрение. Зуко раздевается и ложится на другой стороне кровати, не порицая жену, но и не пододвигаясь к ней.
— Мне нужно увидеть Азулу, — говорит Мэй в потолок.
— Конечно. Всё, что захочешь.