Допустим, мы останемся в живых; но будем ли мы жить?
О такой молодости, какая была у нас, можно только «мечтать». Другими словами, все просто ужасно, ведь лучшие годы, вырванные из наших жизней, были безжалостно уничтожены трагичностью сложившихся обстоятельств. В год, когда мне исполнилось девятнадцать, лето стояло не очень жаркое, что, учитывая условия тогдашнего военного госпиталя, было крупным везением: поврежденная плоть умирала бы гораздо быстрее, сопровождая себя невыносимой вонью. А невыносимого и без того было достаточно. Куча человеческих тел, словно давящих на меня своим болезненным жаром; бесконечные ночи с промежуточным, между кошмарами и бредом, сном; хрупкая тишина, сложенная из стонов и тяжелого дыхания, — все это, казалось, готово было превратить мой разум в кашу, и из-за этого я научился находиться в беспрерывных раздумьях. Чтобы безумие, подпитываемое болью, не смогло меня обуздать. Чаще всего меня посещали фаталистические мысли о том, почему все это произошло именно в наше время и именно с нами. Столь ли важен человеческий выбор, или все это — лишь жестокие выходки судьбы? К слову, совсем недавно мне вытащили пулю из ноги, да и вообще чудом ее сохранили. Врач тогда сказал, что я родился в рубашке. Да уж, везучестью от меня так и несло: надежда, что Штаты все-таки не сунутся в войну, утонула вместе с «Лузитанией»; из почти пяти миллионов человек меня угораздило попасть в ту единицу, что отправилась в Европу, и в конце концов, повидав достаточно, чтобы — уж поверьте мне — умереть, я умудрился всего лишь схватить незначительное ранение и застрять в этом госпитале. Хотя многие мне говорили, что я должен был бы радоваться тому, что со мной приключилось: умудрившийся выжить, отныне я был освобожден от военной службы, в то время как в разгаре шли ожесточенные битвы и политические разборки. Однако что-то во мне было не так. Я ощущал, что чувство абсолютной бесполезности опустошает меня. Нет, я не рвался назад в окопы — мне хотелось заниматься тем, что я любил: вновь оказаться дома, работать с отцом в пекарне, веселиться в компании друзей и рисовать, оказавшись наедине с чем-то прекрасным. Постепенно картины этой моей беспечной юности блекли и стирались. И чем больше мне этого хотелось, чем больше я воображал, что, когда вся эта заваруха закончится, все будет по-прежнему, осознание того, что ни черта так не будет, убивало что-то в глубине моего сердца. Наверняка это происходило с каждым из нас, если у остальных, конечно, были силы на подобные размышления. Белизна этого места иногда слепила глаза. За чистотой следили тщательнее всего, чтобы болезни не усугублялись. У медсестер были стертые руки от постоянной мойки, хотя от них самих исходила какая-то серость и чрезмерная усталость. В дни, когда привозили новых солдат, раненных или едва ли не сгоревших, они держались, как могли, пока работали, а в наступавшей после этого тишине накатывал весь ужас осознания. Иногда я видел этот ужас и у нее в глазах. Примроуз Эвердин. Честно, она была ангелом во плоти — единственным оставшимся здесь после того, как земля и небо заполыхали рыжими языками. Тем не менее, она была самой обычной медсестрой: следила за самочувствием больных, приносила еду, лекарства, какие были, чистила утки. Ночью, зная, что меня опять мучает бессонница, она могла ненадолго отвлечься от своих дел и просто со мной поговорить, словно я не был ее пациентом или бесполезным несчастным солдатом. Может, словно был ей братом: Примроуз была младше меня всего на два года, но уже отличалась особой мудростью, рассудительностью и поистине великим чувством самопожертвования и потребности в заботе о других. У нее была дурная привычка заменять своих окончательно вымотавшихся подружек на ночном дежурстве. В тот раз, когда она заметила мои мучения, меня только привезли. И по сравнению со всеми остальным я, наверное, был единственным, способным сохранять здравый рассудок, потому что морфий кончился, вынуждая бороться с болью самостоятельно. Она присела на край кровати, поднесла к моим губам стакан с водой, дотронулась до лба и шепотом сказала, что сделать пока ничего не может, нужно только терпеть и ждать. И не подыхать до утра, по-видимому. Я с хрипом выдавил из себя тихое «Спасибо», и она ласково мне улыбнулась. Пламя от свечи блестело на светлых волосах и оттеняло половину ее лица, но на вид оно было еще совсем молодым. Интересно, что привело ее сюда, в это жуткое место? Еще немного посидев, она пару раз обошла палату и скрылась в темноте. Утром я был все еще жив. Мне даже стало намного легче. После этого приходить ко мне по ночам у нее, видимо, стало еще одной привычкой. Или же дело был в том, что я все еще не мог нормально заснуть — закрывал глаза и видел пустые глазницы, окровавленные лица. Когда я спросил у нее, как удается так долго держаться на ногах, тем более, ночью, она ответила, что привыкла: сестре, мол, вечно снятся кошмары. — С виду Китнисс смелая, но на самом деле многого боится. — На минуту ее профессиональная непроницаемость дала трещину, врасплох застали теплые воспоминания о доме, семье. Она достала из нагрудного кармана потрепанную фотокарточку — очень часто держала ее в руках — и протянула мне. На ней была изображена, видимо, эта самая Китнисс, обладательница странного имени, ее сестра. Темные волосы собраны назад, глаза глядят не в объектив, кто-то другой, наверное, сказал бы, что нет в ней ничего особенного, но я разглядел какую-то магию. Нетипичная представительница времени. Отстраненная и слегка печальная. Я держал в руке немного помятую черно-белую фотографию, но передо мной словно был живой человек. Я попросил медсестру немного рассказать о себе. Оказалось, сама рвалась помогать в госпитале, пусть и с упавшим сердцем оставила дома мать, сестру и кота. В целом же она старалась не омрачать свои рассказы вещами, касающимися войны, и я слушал про ее тихие домашние будни вплоть до того момента, как она решила повзрослеть. И все это было таким успокаивающим, что постепенно я даже начал погружаться в безмятежный оздоровительный сон. Напоследок, перед тем, как уйти, она совсем тихо произнесла: — Меня зовут Примроуз. Прим. Но вам, мистер Мелларк, разрешается звать меня исключительно сестра Эвердин. Верно, правила были такие. И ничего нельзя было с ними поделать. Китнисс была моей ровесницей. Серые глаза и стойкие принципы. Судя по письмам, которые она присылала сестренке, в те годы работала на одном из опустевших после всеобщей мобилизации предприятий. Вряд ли у нас были шансы встретиться в другой, нормальной жизни. Прим любила рассказывать о ней, это отвлекало нас от всего ужасного, что творилось вокруг. Иногда и мне приходилось вносить свою лепту в эти истории. Они не отличались чем-то особо интересным, но ей нравилось. А мне нравилось слушать о ее сестре — я ни секунды не сомневался, что она такая же прекрасная, какой ее видела младшая Эвердин. Традицией при этом было разглядывать ее фото. После того, как Прим уходила, и я оставался один на один со своими мыслями, меня переполняло странное чувство. Оно словно сидело где-то внутри и не давало покоя. Но дарило необыкновенное удовлетворение. Наверное, мне казалось, что я любил эту девушку всю свою жизнь. Пусть и никогда ее не видел, не говорил с ней. Я рисовал у себя в голове ее образ, достаточно необычный для фантазии — простой, далеко не идеальный. Представлял нашу встречу и ситуации, в которых мы могли бы оказаться. Я начал жить идеей, что когда войне придет конец, мы, наконец, познакомимся. Конечно же, это было глупо. Скорее всего, мне просто нравилась мысль, что по-настоящему есть, к кому возвращаться. Правда, вопрос о возвращении встал под сомнение, когда в рану на ноге попала инфекция. Вот тебе и соблюдение всех правил антисептики. Еще хуже было то, что до того, как это случилось, старшая медсестра обнаружила, что Эвердин часто дежурит вместо остальных. Даже застала нас за одним из разговоров, из-за чего я не успел отдать фотокарточку. При таких условиях я, конечно, теперь мог любоваться ею, когда вздумается, но Прим этот кусочек помятой матовой бумаги был дорог. Как назло, после этого я видел ее все реже, и то, во время дневной суеты. А потом стал совсем плох. Помнится, в ночном забытье в обрывочных мыслях часто загоралось, что я больше не хочу умирать. Сложно сказать, что заставило меня изменить свою точку зрения, учитывая, что на самом-то деле ничего необычного не произошло. Мучаясь от боли, я сжимал в руке фотографию, надеясь, что она подарит мне облегчение. Я был одержим желанием больше не быть заброшенным, ненужным, а в голове то и дело проносились страшные вещи. То, какой земля становится после взрыва — словно бы ее рыли огромными лопатами, превращая в общую могилу. Испачканные кровью фартуки медицинского персонала, когда привезли очередную кучу раненых. Выстрелы, звездами горящие в темноте, во время ночного боя. Бездыханное тело моего старшего брата. Неизвестность: пережил ли его второй? И кругом смерть, одна лишь смерть. Ее было слишком много, и не хотелось погрязнуть в ней вместе с остальными. Это было бы несправедливо после стольких мучений и на их незаметно приближающейся грани. Остаток войны я так и провел в госпитале, правда, с невыносимой пустотой в душе. В один день, когда я уже почти переборол свой недуг, Примроуз поручили поменять мне бинты. Мы молчали, потому что на дворе был день, а кругом много народу. Но мне все же пришлось назвать ее «сестрой Эвердин» и незаметно протянуть снимок, который приобрел совсем негожий вид из-за моего обращения. — Слушай, ты все равно постоянно разглядываешь эту фотографию. Возьми ее, — шепотом сказала она, не отвлекаясь от работы. — Но ведь… — Не переживай. У меня есть еще. — Она ободряюще мне улыбнулась, закончив. И я ее взял. Ни на минуту не выпускал из рук, будто боясь потерять. Многие, замечая это, подкалывали, что дома меня ждет подружка. Кругом все было лишь жалкой иллюзией — выживание, будущее, жизнь. Позже я узнал о том, что у Примроуз Эвердин была лишь одна фотокарточка сестры. Намного позже после того, как на фронте неожиданно понадобились медсестры, и она оказалось одной из тех, кто туда отправился. Уже после того, как она там погибла.1917-1918
2 марта 2016 г. в 19:03