«Спаситель родился в лютую стужу. В пустыне пылали пастушьи костры. Буран бушевал и выматывал душу из бедных царей, доставлявших дары. Верблюды вздымали лохматые ноги. Выл ветер. Звезда, пламенея в ночи, смотрела, как трех караванов дороги сходились в пещеру Христа, как лучи.» Иосиф Бродский.
«Рождество 1963 года»
Солнце в зимнем Петербурге – редкий гость. День перед Рождеством обыкновенно проходил в сумерках. Однако на сей раз случилось настоящее чудо: завеса низких облаков пала ещё утром, являя жителям Царского Села ослепительно-голубое небо, озарённое полуденным светом. На большом пруду, расположенном против Нового дворца, с затейливым названием «Озерки», развернулось грандиозное сражение. Озорничать здесь было в радость. В конце прошлого века на Крестовом канале и притоках «Озерков» появились деревянные мосты: когда снег закрывал пруд, там образовывалась идеальная площадка для забав, а мостики превращались в настоящие баррикады. Пушкин употребил весь свой потенциал фигляра, втянув в «Ледовое побоище» не только добрую половину Лицея, но и пансионеров, пришедших поздравить старших товарищей с Рождеством. Пришёл и Лев Пушкин, который, вопреки правилам, попросился в команду лицеистов, аргументируя это тем, что не хочет сражаться против старшего брата, пусть даже в шутку. Поэт не стал возражать, с радостью посвятив младшего в действующие оруженосцы. Я стояла на заснеженном берегу, среди обсыпанных серебром кустарников, на которые время от времени прыгали упитанные снегири, прищуренным взглядом наблюдая за тем, как десятки недорослей, включая моего брата, разделившись на отряды, обстреливают друг друга снежками. Роль главнокомандующего в отряде моих друзей взял на себя Данзас, как обладатель бойкого драчливого нрава. Для тепла всем учащимся – и лицеистам, и пансионерам – выдали заячьи тулупы, пошитые ещё в прошлом году на случай срочной эвакуации в военное время. А головы было велено покрыть шарфами, завязав их на манер платка, дабы не отморозить уши и не загреметь впоследствии на больничную койку. Нигде прежде я не видела такой живой картины отроческого веселья, такой живой искромётной радости на лицах, такой свободы, такой беспечности! Ничто, казалось, не могло прервать сей дивный момент всеобщего единения, где каждый воспитанник представлял собой уже не единицу, а часть целого – часть одной большой лицейской семьи. Пушкин лепил и запускал снежки с завидной ловкостью, используя вдогонку противнику дополнительные снаряды, подносимые расторопным Львом. Бедный Кюхельбекер – долговязый юноша, глухой на одно ухо после детской болезни – был избран его главной мишенью. — Отведай, немчура, русского снегу! – хохотал поэт, выбрасывая в Вильгельма очередной снежок. По иронии судьбы он не сразу вспомнил, что главнокомандующий его отряда Данзас был французом по крови, а значит, тоже являлся немчурой, но когда вспомнил, живо отыскал друга глазами, принося извинения: — Не в досаду, Медведь! – махнул он рукой, растягивая губы в смущённой улыбке. Рыжеволосый "генерал" прыснул смехом, умилившись детской непосредственности поэта: — Было б на кого таиться, Обезьяна! – сделав акцент на последнем слове, Данзас справедливо подмечает, что физиономия Пушкина также далека от идеала славянской наружности. Все эти забавные разговоры никоим образом не воспринимались лицеистами всерьёз, а шли от сердца и желания вволю повеселиться, поэтому шутить можно было на любые темы. — Эй, Пушкин! – пронзительный свист, раздавшийся с противоположного берега, возвестил присутствующих о появлении на поле брани нового бойца. Вдоль «Озерков», размахивая фуражкой, бежал уже известный мне Павел Войнович Нащокин, пансионер тринадцати лет, успевший в короткий срок, ещё осенью, сделаться закадычным приятелем поэта. Это был дебелый юноша, на вид старше своих лет, краснощëкий, крепкого стана, с тёмно-русыми волосами и добрым ласковым взором, который казался таковым из-за сильно нависших век, создающих эффект "щенячьих глаз". Впрочем, Нащокин и без них был приятен в общение. Пушкин полюбил его за живость и остроту характера, добавив, что тот «ума необыкновенного и доброты несказанной». Хотя у поэта в пансионе учился младший брат, он хаживал туда более для свидания с Нащокиным, чем с Лёвой, так как был Павлу почти ровесником – разница между ними составляла всего полтора года. — Войныч?! – будучи ошарашенным внезапным появлением друга, Пушкин вмиг забывает о Вильгельме, так и не успев запустить в него контрольным снежком. После, привстав на носочки, он бросает рассеянный взор поверх голов дерущихся, силясь отыскать средь снежного салюта, летящего со всех сторон, Броглио, Жано и Дельвига, коих Данзас отправил для перехвата Нащокина ещё в начале битвы. Поэт немало удивился, обнаружив своих друзей деморализованными на льду: барон усердно дышал на очки, пытаясь отогреть заледеневшие стёкла, Пущин вытряхивал снег из-за шиворота, а задира Броглио, на стойкость которого уповала вся команда, лежал пластом на животе, не в силах преодолеть слабость. Довольный таким результатом, Нащокин с торжествующим видом бьёт себя кулаком в грудь: — Я разбил Ваш арьергард и прорвал тылы! – гордо заявляет он, ускоряя размашистый шаг. Мазнув беглым взглядом по растрёпанному Кюхельбекеру, опирающемуся на дрожащие колени, Войныч касается ладонью его спины, как бы спрашивая "Всё ли в порядке?" И лишь после того, как получает неуверенный кивок, сопровождённый рваным вздохом, вновь поворачивается к Пушкину, недобро сужая глаза: — Готовься, Егоза, грядёт возмездие! Сейчас ты ответишь за Кюхельбекера! – многообещающе улыбнувшись, он принимается разминать массивные кулаки. В отличие от благородного Лёвы, Нащокин примкнул к вражеской команде, возглавляемой Вольховским, ради забавы, чтобы иметь возможность гоняться за поэтом. Кюхельбекер смотрел на него, как на героя: — Паша, да хранит тебя Бог, как же ты вовремя... – осознав, что непременно будет отомщён, лицеист с облегчением падает на колени, убирая налипшие пряди со лба, наслаждаясь растерянностью курчавого смутьяна. — Перун мне промеж очей! – Пушкин, не будь дураком, тотчас бросился бежать, сознавая, что дело может кончиться трёпкой, а вернее – без трёпки совершенно точно не обойдётся. Он походил на галку с подбитым крылом, удирающую от матëрого кота, обречённую шустро скакать, но лишённую возможности воспарить над землёй. — Войныч, окстись, мы же приятели! – испуганно лепечет поэт, оглядываясь на бегу, но даже не думая останавливаться. Куда Пушкин бежал – непонятно, ведь в Царском Селе не было места, откуда бы Нащокин его не достал. — Лучше: мы друзья! – вторил смеющийся пансионер, стремительно настигая дезертира. — И потому я не больно стукну, разочек всего – по-дружески! – это был самый короткий побег на моей памяти. Нащокин настиг "галку" у берега, недолго думая, хватая друга за плечи, одним махом забрасывая его себе на спину, как мешок с картошкой. Пушкин в свои пятнадцать обладал худым и угловатым телосложением, представляя собой лёгкую поклажу для богатырски сложенного подростка. Тем не менее, Нащокин устроил его как можно удобнее, ухватив одной рукой за предплечье, другой взяв под коленом, укладывая барахтающееся тело так, как обычно крестьянки носят коромысло. Правда для этого пришлось сильно согнуться. — Чего такой дохлый, а? – веселился юнец, пытаясь укротить беснующегося поэта, слегка его встряхивая, отчего тот потерял фуражку. — Ужель кашу в детстве не ел? – благодушный вид Нащокина и в особенности – лучистые голубые глаза, полные нежности, производили самое дружелюбное впечатление. На него невозможно было злиться! Перестав брыкаться, Пушкин сердцем почувствовал неладное; он хоть и болтался вниз головой, но прекрасно видел, как друг недобро коситься в сторону сугроба, очевидно желая его там утопить: — Войныч, не смей, слышишь? – произносит настороженно, придерживая длинные хвосты шарфа, упавшие на лицо. — Снежком тебя, что ль, попотчевать?.. – задумчиво протянул Нащокин, склоняя голову к левому плечу, возле которого свисала кучерявая макушка поэта. Пушкин тут же запротестовал, принимаясь брыкаться пуще прежнего, однако его другу-богатырю это было безразлично. Мелодичный свист, которым пансионер сопровождал свои действия, частично перекрывал ропот попавшего впросак лицеиста – надрывный голос грозил сочинить про Нащокина виршу, но по мере приближения к берегу запала в нём становилось всё меньше. Пруд был окольцован неровным снежным заносом, настолько высоким, что при росте Пушкина из него будет не так-то просто выбраться. И тут откуда ни возьмись к сугробу выбегает Лёва – верный оруженосец поэта, который не мог спокойно наблюдать за тем, как его брата утаскивает неприятель: — Саша, я иду! – храбро выкрикнул он, бойко ринувшись на неприятеля, запрыгивая к нему на спину. Нащокин охнул, пошатнулся, и, не удержав равновесия, роняет в сугроб обоих Пушкиных, заваливаясь сверху. Все трое звонко рассмеялись. Наблюдая за этой сценой, я и сама не удержалась от смеха, обмениваясь задорным взглядом с Горчаковым, не шибко жалующим подвижные игры. Светлейший весьма кстати скрасил моё одиночество, а также поделился впечатлениями, оставленными после изучения одной крамольной книги, привезённой мною из Парижа, которую я одолжила князю на свой страх и риск, взяв с него обещание никому её не показывать. Книга называлась «Notice sur la mort de Paul ler, Empereur de Russie» и была посвящена дворцовому перевороту одиннадцатого марта, в ходе которого погиб Павел I. Будь Горчаков хоть на треть не таким ответственным, каким я его знала, эта рукопись не покинула бы пределов дома, ведь за чтение и распространение подобного рода литературы можно было угодить в застенок. Однако будущий дипломат, обласканный Сперанским, умел держать язык за зубами: прикоснуться к столь серьёзным документам, изучить их прежде других людей в Империи значило для него очень много, и потому совесть моя спала спокойно – страсть Горчакова к политике играла на руку нам обоим. — Вот, извольте взглянуть, Софья Алексевна... – возобновив прерванную беседу, юный князь извлекает из кармана тулупа сложенный пополам пергамент, передавая его в мои руки. — Занимательная статистика, не находите? – стройная таблица с процентами и расчётами предстала перед моими глазами. Я взглянула на Горчакова с удивлением, поражаясь его умению собирать и обрабатывать сведения. До чего быстро он смог составить отчёт о прочитанной книге – хотя лично я ни о чём таком его не просила – и до чего вдумчиво и кропотливо он переработал наисложнейший политический трактат, перемежая изучение оного с учёбой в Лицее. Сперанский неспроста полагал, что Горчакову судьбою уготовано войти в состав правительства. А Пушкин желал ему в день именин: «крестов, алмазных звёзд, честей», и ещё: «Чтоб в лаврах и венцах сиял, Чтоб в битвах гром из рук метал И чтоб победа за тобою, Как древле Невскому герою Всегда, везде летела вслед...» В самом деле, задатки будущего дипломата вырисовывались у Светлейшего уже сейчас: он умел приковывать к себе сотни взоров. Когда видишь человека, чья непринуждённая манера держаться вызывает восхищение и располагает в его пользу, так что у тебя складывается о нём хорошее мнение и одновременно с этим ты не знаешь, чем именно он привлекателен, то в это мгновение рождается загадка, которая так и просит, чтобы её разгадали. На порозовевшем от мороза лице князя проступает тонкая улыбка, он верно угадал моё немое восхищение, но предпочёл оставить сие без внимания, склоняясь над листом, начиная разъяснять суть выведенных графиков: — Осмелюсь просить Вас обратить внимание на возрастную группу участников мятежа: средний возраст заговорщиков – двадцать четыре года. Больше половины этих людей несли службу в гвардейских частях, и только шесть процентов – представители гражданских чинов. Не правда ли удивительный парадокс? – лик его преобразился, румянец стал ярче, а голос приобрёл стальные нотки. — Гвардейцы вступили на фактическую службу после смотра войск четвёртого декабря девяносто шестого года, по итогам которого Император Павел уволил из гвардии всех числившихся в войске дворян, но не находивших на действительной службе. Жизнь отставленных нашим Императором офицеров усложнилась, а те, кто нёс службу исправно, потерял право временами маяться от безделья, увольняться в запас, потому как не служить или служить с перерывами более не представлялось возможным. Жалобный ропот и тех, и других породил оппозиционную прослойку, через которую, как чума, по столице распространилась крамола. Отсюда и заговор... – от разглашения этих важнейших для русской истории сведений по телу пробегала нервная дрожь. Прямо за нашими спинами находился узкий водяной канал, а за ним – Екатерининский дворец, который, как «лучезарная дельта» наблюдал за окружающими и слышал каждое оброненное слово. Неловко переглянувшись с Горчаковым, я постаралась говорить настолько тихо, насколько это возможно: — Что же тебя дивит, Александр? Разве последний переворот разительно отличен от предыдущих? – изучая список заговорщиков, я ничему не удивлялась. В очередной раз цвет гвардии опозорил полковое знамя. Лучшие из лучших пошли на предательство: восемь заговорщиков – в Преображенском полку, десять – в Семёновском, шефом которого был Александр, двенадцать – в Измайловском, семь предателей – в Конногвардейском и Кавалергардском полках. Поистине удручающая картина. — Помилуйте, неужто не вразумили? – Горчаков взглянул на меня так, будто я не заметила чёрную кошку на снегу. — Доселе движущей силой любого заговора были люди, занимающие руководящие посты в Государстве: канцлеры, фавориты, министры, главы могущественных семейных кланов. Потому я и произвёл расчёты, дабы показать, что никаких кланов более не существует. Пожилых людей ныне влечёт покой, посему возрастная группа Павла Петровича отсутствует в таблице; в былые времена дворяне заполучали места на службе благодаря связям и родовому первенству, теперь же все места раздают в порядке очереди и по привилегии, за особые заслуги. Массовые заговоры для Государства не представляют теперь угрозу. Смысл участвовать в них представителям дворянства отпал с уходом феодального строя. Гвардия, из ведомой, опорной силы, превратилась в руководящую. Любой мелкий чиновник или авантюрист может днесь встать в её главе, устроив не массовый, но локальный переворот. Полагаю, правящему роду следует принять следующие меры: первым делом нельзя перекрывать гвардейцам доступ к получению чинов, как сделал это Павел Петрович, отлучив от службы всех разинь и лентяев, и второе, полагаю, самое важное – нельзя ссориться с генералитетом; средь них, весьма вероятно, рано или поздно появится новый Наполеон. И тогда быть беде… – заглянув в моё побледневшее от страха лицо, Горчаков счёл нужным замолчать, рассудив, что я принимаю услышанное слишком близко к сердцу. Что для него было увлекательным историческим экскурсом, то для меня – жизнью, ведь я существовала внутри этого мира и любила Александра, который отнюдь не был чернильной записью в таблице. Он – человек, часть меня; моё настоящее и, если Бог милует, будущее. Сложно оставаться равнодушной, когда речь заходит о безопасности любимого. Но меня радовало, что Святейший смог увидеть то, что не под силу обычным людям. Страх в моей душе очень быстро сменился покоем, я поняла вдруг, что узнать об источнике угрозы – значит наполовину его устранить. Получается, что Александру следует остерегаться молодых военных и их командиров – это даже к лучшему, ведь сражаться с гвардией проще, чем с придворными кланами: гвардию можно расформировать, кланы – нет, так как в этом случае пришлось бы проводить народную чистку, устранять всех недовольных и их семьи, как случалось во времена женского периода царствования, когда казнили и ссылали в Сибирь целые рода. Ныне же ситуацию в стране контролировали не представители именитых фамилий, распространяющие влияние на всё дворянское сословие, а Табель о рангах, который со временем смог отделить военных людей от гражданских. Вот и получается, что дворяне, служащие в Сенате, сделались хранителями закона, а военные, в частности гвардия, – силой, оставшейся без присмотра, так как раньше ею управляли знатные вельможи. Чисто теоретически, сенаторы могли примкнуть к заговору, если их поставить перед уже совершившимся фактом переворота, но до того момента им не было смысла предавать Государя, рисковать своими постами и на старости лет играть в революционеров. Более того, они охотнее предадут заговорщиков, нежели последуют у них на поводу. — Откуда тебе столько ведомо? – совершенно очевидно, что Горчаков черпал информацию откуда-то ещё, так как некоторые фамилии в его списке совершенно точно отсутствовали в книге. Посмотрев на меня ровным безмятежным взором, он не посмел лукавить: — Наш общий друг тому виною. – Намёк на Сперанского произвёл сильное впечатление. Мне показалось странным, что первый Министр Империи поделился с малолетним юнцом подробностями государственного переворота. Впрочем, это лишь ещё раз доказывало, что Светлейший представляет собой нечто большее, чем любознательного студента. Вздохнув, я взглянула на князя с благодарностью: — Господь наградил тебя редким аналитическим умом, Александр... Меня восхищает твоё рвение к знаниям. – Улыбнувшись, я ласково сжимаю предплечье лицеиста и чувствую, как голые пальцы мгновенно схватывает морозом. Моя вторая перчатка всё ещё находилась у Пушкина, поэтому левую руку приходилось держать в муфте, висящей на шее. Первые тридцать минут от прогулки уже миновали, но у меня оставалось ещё немного времени, чтобы прояснить особо важные моменты: — Имя Иосифа де Рибаса ты подчеркнул дважды... Почему? – сперва я подумала, что Горчаков таким образом отмечал почивших участников заговора, но из тех, кто умер, только де Рибас был удостоен вниманием. — Сей человек пал жертвой интриг, – спокойно отозвался князь, выпуская густое облако пара изо рта. — Он был отставлен Его Величеством с должности управляющего лесными департаментами в начале первого года. Причина отставки – якобы казнокрадство... Но не ручаюсь за достоверность оных слухов. Важнее, что отставка привела де Рибаса в кружок заговорщиков, однако уже в конце года, в октябре, если быть точным, Павел Петрович помиловал его, восстановив на государственном посту. И сразу же после этого де Рибас слёг от неизвестной хвори. Это происшествие переполошило столицу. Поговаривали, будто его отравили. Заговорщики, вероятно, имели опасения, что де Рибас, фактически ставший президентом адмиралтейств-коллегии, осыпанный почестями, может погубить их, выдав Императору... И, что показательно, глава заговора – Пален – находился подле кровати больного до его последнего вздоха, что наилучшим образом обличает наличие паники в крысиной норе. Умер ли де Рибас от чувства вины за содеянное, от осознания худого положения дел в стране или взаправду вкусил яд с чужой руки, боюсь, этого мы никогда уже не узнаем. Но его смерть ускорила заговор – это факт… – Горчаков намеренно стал говорить тише, оглядываясь на прогуливающихся вдоль канала жителей, которые, как назло, вылезли полюбоваться редкой красотой зимнего солнца. Благо, их было совсем немного, поскольку почти все местные аристократы находились теперь в столице, где занимались приготовлениями к Императорскому балу. Мы с Горчаковым неосознанно подошли ближе друг к другу. — Яды? – удивилась я, подумав, что всё это совершенно не жизненно. — Что, как в легендах о Борджиа? – мне, современному человеку, казалось нереалистичным встретить при дворе человека, таскающего с собой склянку с ядом. Отравить человека – это самый топорный и ненадёжный метод убийства из всех существующих. Если отравителей научились разоблачать ещё в древности, да так, что рассказы об их деяниях благополучно дожили до девятнадцатого столетия, то в бюрократическом аппарате современности, с развитыми методами полицейского сыска, любой инцидент с отравлением, случись он взаправду, вмиг бы стал достоянием общественности, и преступника немедленно бы осудили. Если только не использовать какой-нибудь хитрый яд, неизвестный широкой публике, а это уже абсурд… Или нет?.. — Позволю себе заметить, что современные методы убийства недалеко отошли от средневековых... – ответ Горчакова тотчас лишает меня желания веселиться, заставляя по-новому взглянуть на ситуацию, а именно – допустить возможность невозможного. — Эдак ведь умом можно спятить. Яд в бокале, соглядатаи под масками – статочное ли дело? Ужель грань между приключенческим романом и реальностью настолько неприметна глазу? – я старалась не брать в голову дурные мысли, сохраняя рассудок холодным. Тоже сделал и Горчаков, сменив настороженный вид на буднично-беззаботный: — Грань, несомненно, тонка, но убивцы пересекают её неохотно и редко... Позволю допустить, что яд – есть последний рубеж заговорщика, крайняя мера. Не всякий на неё решится, ведь существуют иные, более эффективные методы сведения счëтов с торжествующим врагом. – Уверенность Горчакова, если можно так выразиться, восстанавливает во мне утерянное равновесие. В России никогда и ни в чём нельзя быть уверенным до конца, ведь благополучного правления дому Романовых Господь не даровал. Корона Российской Империи шла в комплекте с проблематикой законности власти. Трон всегда был залит кровью. Однако, если посмотреть на ситуацию с другой стороны, можно заметить, что бунты и мятежи не смогли уничтожить правящий род. Царям нельзя ослаблять бдительность, а также смотреть на проступки подданных спустя рукава. Дарованное прощение порой опаснее выписанного приговора. И в этом заключается суть всякого правления: милосердие, сопряжённое с необходимой жёсткостью. Не будь Павел Петрович убит, его правление запомнилось бы как самое стабильное и, быть может, самое мудрое. Ввиду этого я решилась задать Горчакову главный вопрос, который давно уже вертелся на языке: — Полагаясь на твоё мнение, как на самое верное, хочу спросить тебя вот о чём... – голос предательски дрогнул, а сердце зашлось тревожным маршем; пришлось опустить взгляд, чтобы не выдавать накатившего волнения. — Прознай Павел Петрович досрочно о заговоре, ежели бы не было слишком поздно... — Никогда не бывает слишком поздно, – жёстко отрезал Горчаков, угадав подноготную вопроса. — Императора сгубил сам факт знания. Вот в чём фокус. Понятия "слишком поздно" в деле государственного переворота не существует. Как только тот, против кого плетут интригу, ловит инициаторов за хвост, ловушка немедля захлопывается. Разоблачение влечёт за собой надлежащие меры... Заговорщики не ждут, когда их придут арестовывать, они начинают действовать и приводят заговор в исполнение, как правило, в тот же день или в ближайший. – Рассуждения князя обратили меня в прошлое. Мне вдруг вспомнилось, как Анна Иоанновна разорвала дворянские кондиции в торжественный день их подписания, как Елизавета Петровна подняла гвардию в ту самую ночь, когда Анна Леопольдовна поделилась с ней подозрениями о наличии в стране крамолы, и как Екатерина Великая, после разговора с мужем о плетущихся в её пользу интригах, немедленно вышла в казармы. Горчаков был прав: правители, узнав о кознях придворных, умирают почти сразу, не имея возможности сориентироваться. Из этого следует вывод, что бывает или "поздно", или тот редкий момент, когда ещё можно что-то предпринять... Но он всегда чрезвычайно короток. А "слишком поздно" – нет, это понятие растяжимое, не применимое к быстротечным заговорам. Павел Петрович поделился своими подозрениями о заговоре с ближним кругом – и через несколько дней его не стало. И всё же, был ли у него шанс спастись? — Как же надлежит держаться в оных случаях? Какую меру могут взять правители? – всполошилась я, силясь найти выход из непростого положения, в которое рано или поздно угодит Александр. Пусть из тупика невозможно вырваться вперёд, но ведь всегда остаётся шанс отойти спиной назад. Горчаков размышлял недолго: — Не следует сообщать о заговоре напрямую, в особенности людям, в отношении которых существуют подозрения. Нельзя допускать, чтобы заговорщики знали, что ты знаешь: полунамëки вполне уместны, но упаси Бог кричать об изменах во всеуслышание. Необходимо действовать на опережение; спонтанные действия, как правило, смешивают карты, довлеет перекрывать врагам кислород; узнав их план – отрезать путь к его осуществлению. Император Павел, сколько дозволяют утверждать факты, был в курсе заговора, но он выдал свои мысли графу Палену, чем погубил себя. А затея вызвать в Петербург Линденера и графа Аракчеева наглядно продемонстрировала решимость Государя навести порядок в мятежной столице… Смолкнув на мгновение, лицеист вновь оглядывается к окнам дворца, словно испугавшись здешних шпионов, продолжая много спокойнее, теряя прежний пыл: — Между тем Их Величеству следовало идти в дипломатический корпус, а не запирать себя в четырёх стенах. – Спустя четырнадцать лет после трагедии легко было рассуждать о том, что есть истина. Горчаков, как и я, говорил о событиях дворцового переворота постфактум, однако, находясь непосредственно внутри заговора, мы бы, как и многие, потерялись в происходящем. Теперь было сложно определить, что выступило главной причиной гибели Императора Павла, и каким образом стали бы действовать преступники, если бы не возникла угроза раскрытия заговора, подтолкнувшая их выступить тотчас. В мемуарах, опубликованных неизвестным свидетелем в изучаемой нами книге, сохранились сведения, что Павел узнал о "конспирации заговора" и начал действовать в направлении его ликвидации. В тайне от Палена он подписал подорожную на проезд в Петербург упомянутому Горчаковым Фёдору Ивановичу Линденеру – гатчинскому любимцу, которому за два года до переворота помешали раскрыть до конца «Смоленский заговор» генералитета. Аракчеев никогда не рассказывал, какая причина остановила его и Линденера на пути к Петербургу, ведь до Государя они оба так и не добрались... А главное, каким образом Александр занял бы трон при живом отце, если бы тот вдруг отошёл от дел по собственной воле? Какие документы Пален должен был преподнести Павлу Петровичу на подпись? В законодательстве Российской Империи нет пункта передачи власти или полноценного отказа от неё... Трудно вообразить, что Государю действительно подсунули бы манифест об отречении – это смешно. Что-то здесь не сходиться... Что-то постоянно ускользало от меня, оставаясь по ту сторону запертой двери. В остальном мысль Горчакова была логична: если перевороты называются "дворцовыми", следовательно, царям надлежит держаться подальше от дворцов. Никто не станет убивать Государя в дипломатическом корпусе или Сенате, поскольку свидетелей случившемуся найдётся сотня: совершить преступление на глазах дипломатов – всё равно, что совершить его на глазах у мира, а Сенат... Да, пусть Цезарю там не повезло, но Россия не Древний Рим: Сенат здесь исполняет совершенно иную функцию. Русский Сенат напоминал партийный аппарат времён французского парламента, там сидят люди, которые всего-навсего хотят работать, для них оскорбительно служить непонятно кому, непонятно в каком качестве; они выступают за смену тех или иных политических векторов, но не за смену системы правления в целом. Таким образом, я сделала ещё три вывода: первое – необходимо следить за настроениями в гвардии, второе – никогда не говорить напрямую о том, что в стране существует заговор, тем более генералам, и третье, пожалуй, самое важное – Александру нужно держаться ближе к главным политическим учреждениям страны. — Смею ли я оставить пергамент себе? – спрашиваю в надежде изучить его дома, в более подходящей обстановке. — Я снял копию единственно к Вашей пользе, – любезно откликнулся Горчаков, совершив поклон, внимательно наблюдая за моей реакцией. Сунув листок в «фонарик», стараюсь унять сбившееся дыхание, втягивая носом тяжёлый морозный воздух. — Верно, тебя дивит моя неосведомлённость? – предположила я, сознавая, как, наверное, глупо выгляжу со стороны. Общение с Аракчеевым, Сперанским и Александром не делало меня поверенной дворцовых тайн. Сведя дружбу со свидетелями тех далёких событий, я никогда не спрашивала у них напрямую, что же всё-таки случилось в Петербурге в ночь на двенадцатое марта. Аракчеев – человек закрытый, он дал слово никогда не распространяться на данную тему, Александр – испытывал боль, и я бы не осмелилась вновь тревожить его рану... И лишь Сперанский оставался ни при чём, так как явился на придворную сцену много позже. Мне не доставало глубины ума, дабы свести имеющиеся разрозненные данные к единому целому, как это сделал Горчаков, что было ещё одним стимулом возобновить образование. — Право, как можно?.. – тепло улыбается Светлейший, отчего на щеках его появляются милые ямочки. — У государственных тайн нет друзей – это всем известно. Меня бы скорее удивила Ваша осведомлённость, нежели обратное, – князь вновь демонстрирует повадки истинного дворянина, внимательного и тонко чувствующего. Этот юноша не переставал меня восхищать. — Не имеешь возражений, если мы докончим беседу позже? – вспомнив о стремительно убежавшем вперёд времени, я с беспокойством осматриваю пруд, надеясь, что Пушкин держит руку на пульсе. — Я завсегда рад быть к Вашим услугам, – вновь кланяется Светлейший, вынимая Брегет из-за пазухи, позволяя мне взглянуть на циферблат: стрелки сложились в тридцать семь минут первого – непростительная беспечность! — Боже милосердный!.. – князь буквально озвучил мои мысли, сам того не ведая. — Они уже полчаса кряду беснуются, а ведь нам запрещено нарушать покой частных владений. Как бы конвойные не всполошились... – захлопнув крышку золочёного Брегета, Горчаков примечает снежок, летящий в нашу сторону, и ловко уворачивается; тот рассыпается при встрече с раскидистым кустарником. Снаряд запустил Владимир Вольховский – главнокомандующий вражеской команды, успевший посеять в пылу драки свою фуражку. Запыхавшийся юноша выбирается на берег, возмущённо всплеснув руками: — Княже, обижаешь! Доколе будешь истуканом стоять? Айда к своим на выручку. Гляди, у твоих левый фланг проседает! – указав на противоположную сторону водоёма, Вольховский обличает печальную картину. В сугробы на берегу сносили первых "раненных": Барон Дельвиг, с всклокоченными волосами, весь в снегу, держался за подбитый глаз; с его близорукостью выдержать такую яростную головомойку – настоящий подвиг! Горчаков тоже был близорук, хотя и скрывал это долгое время, но теперь прищурился, чтобы разглядеть происходящее. Безупречная аристократическая выправка, дрессура, как я её называла, не позволяла ему поддаваться окружающим соблазнам: он, наследник Святейшего княжеского рода, не мог позволить себе носиться, как угорелый. И дело тут не в заносчивости или высокомерие, а в страхе перед самим собой; таким людям, как Горчаков, всегда тяжело отрешаться от титула. Однако Вольховского это мало волновало: — Ну же, ступай! – выбравшись на берег, Владимир приветствует меня кивком, поправляя севший набекрень шарф, напоминающий капюшон от плаща. Развернувшись к Горчакову, он взглянул на него своими невероятными серыми глазами, обрамлёнными длинными ресницами, изогнутыми, точно у куклы: — Вот так вся юность промчится стрелой, а ты и не приметишь! Жалеть ведь потом будешь, что не участвовал в играх наших. С орденами на груди, да в чинах, поди, не побегаешь резво, а коли так, зачем же терять время? Будь с нами, Франт! – отчитав Светлейшего за нежелание наслаждаться прелестями бытия, юный генерал заглядывает в растерянные глаза напротив, желая увидеть в них жажду к приключениям. — Верно ли я толкую, сударыня? – ослепительно улыбнувшись, Вольховский берёт попытку заручиться моей поддержкой, чему грешно было не подыграть. — Вы здраво судите, Вольдемар: посвящать юность покою – преступно. Вам довлеет наслаждаться отрадными деньками, покуда кости гнуться. Я бы и сама приняла за счастье побегать, да только мне уже не впору. Вас бы удивила моя резвость, господа: в такой старухе, как я, теплится много задора! – мне действительно было обидно, что рядом не оказалось Наташи, которая выступила бы в роли моей компаньонки. Если девушек много, то их беготня выглядит безобидно, как детская игра, тогда как одинокая барышня, окружённая взмыленными отроками, всегда некоторым образом напоминает кокетку; такое фривольное поведение приравнивается к флирту и считается непристойным для благородной леди. Горчаков опешил от моих слов, почувствовав надобность опровергнуть сказанное: — Полноте, Софья Алексевна, ежели Вы старуха, знать и роза тогда – борщевик! – губы его сложились в мимолётную полуулыбку, лишённую светской лести. Может, со старухой я и погорячилась, но двадцать пять лет для женщины – пограничный возраст, так что звание "старой девы" было не за горами. Оттого и нужно ценить каждое мгновение юности, а не тратить её на манеры; у Горчакова ещё вся жизнь впереди, чтобы насладиться снобизмом, тогда как для познания сути детства времени оставалось всё меньше. — Эдак и Вы ещё не одряхлели, сударь... – парирую я, стремясь вдохновить Горчакова откликнуться на зов природы. — Тешьтесь, князь, вдоволь, не обижайте товарищей Ваших. Ведь сегодня Сочельник... Когда ещё предаваться волнениям суеты, как не в праздники? – голос полнился теплотой, и вместе с тем под рёбрами зарождалось сильнейшее волнение, из-за которого приходилось нервно топтаться на месте, так как стоять ровно было уже невмоготу. Ну где же Пущин?! Со стороны могло показаться, что крепчал мороз, поэтому лицеисты не сочли странным моё метание. Вольховский был выше Горчакова, и потому смотрел на него сверху вниз, не теряя располагающего очарования, заложенного в нём природой, а не выучкой: — Идёмте, Ваша Светлость, не ровен час, отзнобитесь совсем... – непринуждённо взяв за руку застывшего в изумлении князя, он тянет его на лёд, любуясь тем, как яркие эмоции негодования разрушают неподвижную маску аристократа. Горчаков сопротивлялся интуитивно, врезаясь ногами в снег, весь сжимаясь, точно в тиски помещённый, оттягивая запястье на себя; нет, иной раз можно было бы и повеселиться, но вмешиваться в такую круговерть он явно не горел желанием: — Будет тебе, Вольдемар... Это лишнее, не стоит... Неловок я... – некогда красивая речь Светлейшего мгновенно преобразовалась в сумбур, однако сын гусарского офицера отступать не умел, да и не хотел. Серые глаза неотрывно смотрели в карие, напуганные, бегающие; перехватив товарища за предплечье, Вольховский, коего неспроста ровняли с Суворовым, рывком выталкивает друга вперёд, заходя со спины, чтоб уж наверняка не сбежал. — Брось будировать, Франт: снежный плац – тот же паркет! Коль с танцами совладал, стало быть, и в бою ловкость приложится. Гляди, как Тося преуспел: очки себе попортил, но друзей не оставил. А ты чем худ? Ноги, руки есть – и довольно, для игр более не требуется. – Взяв строптивца нахрапом, заразив его своей неуёмной энергией, Владимир, в конце концов, добивается того, что Горчаков становится частью команды, о чём оповещает всех присутствующих пронзительным свистом и поспешил вернуться к осиротевшей команде: — Aux armes, citoyens! – декларируя революционный лозунг, Вольховский принялся выстраивать лицеистов в каре, демонстрируя задатки будущего офицера. — Врёшь – не возьмёшь! – Пушкин продолжал рвать горло, ураганом влетая на передовую, умудрившись затмить даже Данзаса, за что тот, взмахнув рукой, отослал его обратно в арьергард, дабы Егоза не путалась под ногами. Милый Жано, одухотворëнный прелестью командной игры, мчится поддержать друга: — Обезьяна, ты шибко увлёкся, не находишь? – согнувшись пополам, он исподлобья глядит в раскрасневшееся лицо поэта, беспокоясь за его состояние. Пушкин застыл в таком же положении, чувствуя, верно, как разрываются лёгкие. С важным видом приподняв указательный палец вверх, он хрипло усмехается, прочищая горло: — Как завещал Суворов: «Бей врага, не щадя ни его, ни себя самого»! Оспаривать возьмёшься? – закинув руку на шею Пущина, поэт виснет на нём, как тряпичная кукла, едва не рухнув вместе с ним на лёд. — Куда уж мне! – отмахнулся Жано, принимая на себя тяжесть чужого тела. Не сговариваясь, они побрели к береговой линии, где, сидя на корточках, привалившись спиной к дереву, отдыхал Дельвиг, более не в состоянии вернуться на поле брани. В какой-то момент Пушкин склоняется к уху Жано и принимается что-то сбивчиво ему объяснять: в руках мелькает розоватый клочок ткани – моя перчатка. Вот и всё, этот час настал… Час нелёгкого испытания, которое неизвестно чем закончится. Мне хотелось, чтобы данная ситуация превратилась в книгу, которую можно быстро перелистать до страницы, где будет написано «И жили они долго и счастливо». Верно говорят люди: ожидание смерти – хуже самой смерти! Меня тянуло выпалить заготовленный монолог одним махом – резко, уверенно, подобно тому, как доктора вправляют суставы, дабы не погружаться в неловкое молчание, сводящее с ума, и не делать промежутки, между которыми эмоции могут завладеть рассудком. Пущин смотрел на друга невидящим взором, неосознанно перекладывая перчатку в карман тулупа. Выждав ещё с полминуты, он оборачивается и взглядом находит меня; на лице его застыло мрачное выражение. Онемев от страха, я молю Бога о помощи, в глубине души сознавая, что моё волнение выглядит смешным в сравнении с тем, что испытывал сейчас Жано. — У нас замена, братцы! – сообщает Пушкин на последнем издыхание, приземляясь в сугроб, дрожащими руками поправляя шарф на голове. Кюхельбекер удовлетворённо улыбнулся, рассудив, что победа осталась за ним: — Живо сдался, Обезьяна. Я надеялся схлестнуться с тобой лицом к лицу в генеральном сражении, а ты почивать изволишь... – беззлобно посмеялся юноша, скатывая ледяной снаряд. Пушкин напоминал теперь выпавшего из гнезда птенчика, беспомощно открывающего рот; он старался глотать воздух через раз, чтобы не застудить лёгкие. Завидев перед собой Кюхельбекера, поэт приветствует его кривой усмешкой, демонстрируя, что тот ему не соперник: — Кюхля, заруби на своём длинном носу, как только оправлюсь – таким ветром обернусь, что сколько сил не прикладывай, а вовек не изловишь! – обещает он, бессильно заваливаясь на спину, расправляя руки в стороны, устремляя взор в бесконечное голубое небо. Усталость сдавливала грудь, конечности немели, а впереди ещё целый учебный блок... Кюхельбекер по достоинству оценил колкость товарища, однако не испугался обещанного забега. Было бы чего страшиться! — Такого малорослого бегуна, как ты, Обезьяна, грешно не изловить, – с уверенностью заявляет он, прицеливаясь и бросая в поэта снежком, который распадается аккурат возле его левого виска. Резко приняв сидячее положение, Пушкин утёр ладонью мокрую физиономию и уже собирался было запустить в злодея ответным снарядом, но не успел, ибо тот, хохоча, растворился в толпе. События сменяли друг друга с невероятной быстротой. Горчаков, сам того не подозревая, выступил прикрытием для Жано, перетянув на себя внимание удивлённой публики. Не спеша приблизившись к берегу, Пущин мгновенно сник, не зная толком, с чего начать разговор. Вроде здоровались сегодня, а вроде и нет; вроде давно друг друга знаем, а кажется, что возможность познакомиться представилась только сейчас... — Вы обронили, сударыня... – любезно вернув мне «Rose Pompadour», Жано побоялся отводить взгляд. Щёки его были бледнее моей перчатки всего на тон, ввиду чего Пущин сам напоминал розу. Сознавая, что времени для разговора осталось уже не так много, я решила не тратить его понапрасну, а сразу перейти к делу: — Прогуляемся? – снисходительно кивнув, тем самым отблагодарив лицеиста за расторопность, надеваю перчатку на левую ладонь, приподнимая уголки губ в улыбке. Мы медленно побрели прочь, огибая «Озерки» и ступая на расчерченную колеёй дорогу. Отсюда начиналась территория «Нового парка», именуемого «Александровским». Мороз пощипывал лицо, и я подумала, что если бы не надела сегодня валенки, то непременно бы околела... Ветер покачивал тяжёлые рябиновые грозди, полыхающие "огнём" на солнце. Птицы весело щебетали в резных кормушках, сражаясь за хлебные корки. Всё вокруг напоминало сказку: статуи голых богов оделись снегом, как шубами, а древняя богиня растений Флора несла перед собой снег на блюде. Приближалось Рождество. В этот час не хотелось ругаться или бунтовать, а только созерцать природу вокруг, предвкушая наступление волшебной полночи. Мне было страшно затевать разговор, хотя мгновением ранее убедила себя, что готова вывалить всю правду целиком, как она есть, без нелепых театральных пауз. К счастью, Пущин первым подал голос, решив, по-видимому, быстрее с этим покончить: — Вы... злитесь? – произносит осторожно, с отчётливым сожалением. Мне оставалось лишь догадываться, о чём именно сожалел лицеист: о том, что подвергал меня сейчас волнению или что вообще сочинил то безрассудное послание. Опустив взгляд, я замечаю, что его губы вытянулись в единую линию, а руки, сцепленные за спиной, сжались в кулаки. Сердцем хотелось верить, что Пущин сожалел именно о письме, ведь это подарило бы надежду, что выказанные им чувства – есть ни что иное, как кратковременное помутнение рассудка. — Нет, вовсе нет... – заверяю с улыбкой, дабы Пущин не чувствовал себя на краю обрыва. — Я восхищена благородством Вашего сердца и чистотой излагаемых помыслов, однако вынуждена просить Вас не сочинять мне более писем. Ежели имеете что-нибудь сказать – говорите вслух, не следует обращаться к бумаге. Это может дурно кончиться... – мужская гордость была на редкость хрупкой конструкцией, поэтому приходилось смешивать похвалу с упрёком, во избежание нанесения душевной раны. Прежде, чем писать даме компрометирующие послание, следует убедиться, что она сама желает этого, только тогда в тайной романтической переписке появиться смысл. Стараясь контролировать малейшие изменения в мимике, я изображаю будничную размеренность, поглядывая то на Пущина, то на заснеженную брусчатку под ногами. — Вы жалеете, что писали ко мне? – спрашиваю напрямую, с удивлением отмечая, что Пущин держался особняком, не позволяя волнению исказить благородные черты. — Не знаю... – пожав плечами, он сдавленно выдыхает, подставляя лицо потоку яркого солнца, которое, к сожалению, давно уже не грело. В этом "не знаю" крылась та самая, необходимая нам обоим надежда. По всей видимости, Пущин запутался в собственных чувствах: излив душу, он избавился от любовного давления, а следом, как это часто случается, последовало разочарование, свойственное тем людям, коим нравится сам факт любви, а не её дары. Я обрадовалась, распознав в словах Жано неуверенность; всё правильно, так и должно было случиться! Остановившись против дворца Александра, я утянула Пущина на соседний путь – туда, где виднелась вьющаяся спиралью дорожка, обсаженная карликовыми деревьями, ведущая на вершину насыпной горы «Парнас». Название сего места было заимствовано из греческой мифологии: на горе Парнас жили бог Аполлон и музы – покровительницы искусств. Подобные горы конической формы со срезанной вершиной и спускающейся по склонам пологой дорогой строились в парках эпохи Возрождения и в регулярных садах XVIII века и приравнивались к светским развлечением: на гору выбирались молодые люди и влюблённые пары, загадывая желания на вершине, где обыкновенно находилась беседка. Парнас в Царском Селе возвели ещё в царствование Елизаветы Петровны при расширении и углублении двух исчезнувших ныне прудов и Крестового канала, однако беседки на вершине так и не появилось – денег не нашлось. Екатерина Великая употребила свой талант зодчего на создание «Китайской деревни» – проекта масштабного размаха. Александру же и вовсе было не до того. Поскольку подниматься на холм не имело смысла, так как ничего, кроме одинокого кустарника, там не росло, мы решили остаться у подножия. Удостоверившись в отсутствие свидетелей, я прекращаю движение, разворачиваясь к Жано лицом, готовая произнести заранее подготовленную речь: — Во избежание двусмыслицы, позволю себе изъясняться прямо, уж не сочтите за грубость. Итак, говорю Вам в первый и последний раз: моё сердце занято, дорогой Жано, потому любить другого мне никак невозможно. Ваше право рассудить, что я обманываюсь – разубеждать Вас ни в чём не стану. Моя цель кроется в другом: мне довлеет растолковать,что разность натур ведёт к смерти всякого чувства. Меж нами нет родства души, Жано, мы чужды друг другу. Следуя прямо из этого факта, я заключаю, что будь мы ровесники – даже и тогда у нас бы не сложилось крепкого союза. Осмелюсь также напомнить, что любовь никогда не возникает вдруг – для сего процесса надобно время и знания собственного сердца. Посему позвольте дать Вам хороший совет: прежде чем клясться кому-то в вечном чувстве, сперва изучите себя, свои нравственные качества, желания и стремления, потому как, переступив порог церкви, став мужем, отыграть жизнь обратно не получится. Важно сыскать человека, наилучшим образом отвечающего Вашим потребностям, скрытым и явным, а для сего требуется срок, изрядно сроку, – заученный текст лихо отскакивал от зубов, но при этом не был лишён эмоций. Наитие подсказывало, что я на верном пути, что Пущин сам уже отвергал свою привязанность ко мне, в полной мере сознавая, насколько она поверхностна. Нетрудно догадаться, почему его тянет к дамам полусвета, фрейлинам и служанкам – данные типы женщин не обременены моралью: они открыто смеются над шутками, отвечают бойко и вразумительно, не отводят взгляд при встрече, не падают в обмороки и не стыдятся услышанного в свой адрес комплимента, а потому общаться с ними стократ интереснее, нежели с теми девушками, кто растёт под строгим родительским надзором. В девятнадцатом веке общество переживало перерождение нравственных ценностей. Кардинально изменилось в целом отношение к женщине. Галантный век ушёл в прошлое, песочные часы перевернулись. Буржуазная нравственность, пришедшая в Россию с Запада, провозгласила своим кредо «ненависть к пороку и уважение к добродетели». Нравы с каждым годом становились всё строже. Люди сделались как будто бесполыми. Они не вели себя, как влюблённые, они не говорили о любви – то есть, по крайней мере, громко – они не видели, когда другие ведут себя, как влюблённые. Такое поведение принято называть корректным. Другая характерная черта приличного поведения – стремление избегать в разговоре выражений, содержащих намёк на половые отношения. Также считалось безрассудным делиться с молодыми девушками подробностями процесса беременности. Порядочная женщина о таких вещах ничего не знает – до свадьбы уж точно. На фоне крепнущего год от года пуританства любой человек, кто хоть сколь-нибудь отходил от общепринятых норм поведения, моментально становился эпицентром всеобщего внимания; такой человек бросается в глаза сходу, как кровавое пятно на снегу. В таких ярких личностей немудрено влюбиться – в их обществе сохраняется непринуждëнность. Дамы в наш век всё чаще присматриваются к дерзким кавалергардам, а мужчины, как правило, предпочитают "распущенных" женщин двора и легкомысленных селянок. То была обратная сторона пуританской нравственности – люди начинали уставать от запретов. Впрочем, это не значит, что более свободные в общении мужчины и женщины одарены чем-то особенным: лёгких нрав без прочих душевных качеств не стоит выеденного яйца. Ровно как и хорошенькое личико, ветреный характер не служит залогом счастливого брака. Пущин должен был это понимать, иначе однажды может совершить роковую ошибку, женившись на лёгкой женщине, лишённой каких-либо других ценностей. — Я приучен держаться того мнения, что для истинной любви не существует преград... – несколько обиженно произносит он, опуская покрытые снегом ресницы. — Вы твердите о несовместимости наших характеров, но разве противоположности не притягиваются? – вспомнив учение древнегреческого философа Гераклита, отца-основателя научной диалектики, Пущин задаёт провокационный вопрос, явственно отсылающий к примерам современности. Задумавшись, я возобновляю наше блуждание у подножия Парнаса, ступая не спеша, дабы не растрясти мысли. Несомненно, примеров противоречивых брачных союзов существует великое множество, например – брак Павла Петровича и Марии Фёдоровны: она – высокая статная немка, красавица, обожающая роскошь, он – щуплый болезненный офицер, перфекционист до глубины души, предпочитающий аскетизм. Когда они просто стояли рядом – это уже выглядело комично. И всё же их брак просуществовал долго, из чего можно сделать вывод, что полярность натур – не приговор для любящего сердца. Но так кажется лишь на первый взгляд... В действительности же Мария Фёдоровна и Павел Петрович были разными ровно настолько, насколько сходились во вкусах. Их роднило множество неприметных глазу черт. Главенствующая среди них – безукоризненная любовь к порядку. Взяв лицеиста под руку, принудив идти со мной вровень, я совершаю усилие, чтобы звучать увереннее: — Вы правы, сударь, для истинной любови не существует преград. Но в том и загвоздка, что любовь истинная не рождается в душах, чрезмерно чуждых друг другу. Вы судите о поверхностном, а надобно – о глубоком. Разность – не есть тот случай, когда один человек холоден, а другой горяч. Всё много глубже, чем Вам представляется... – повторяю с нажимом, даже не удивляясь, что Пущин верует в любовь с первого взгляда. Если двое влюбляются друг в друга и хотят быть вместе, это не даёт гарантии вечного благополучия. Любовь – это всегда компромисс, невозможно любить кого-то априори, ведь люди меняются в течение жизни, иногда сбиваются с пути, предают – именно тогда чувства их претерпевают изменения. Не всякий человек готов взять ответственность за свои слова, и не всякий отдаёт себе отчёт, что любовь – это нечто большее, чем романтичные вздохи под луной. Пущин потому и не примечает наших различий, находясь под романтическим дурманом, окутывающим всех людей в пору первых лет юности. Но едва розовая повязка спадëт, всё встанет на свои места. Обуздав шквал эмоций, я вновь упрямо смотрю на Пущина, завершая мысль: — Неуживчивые черты, как водится, тяжело распознать по первому взору... Порой даже опытный садовник срывает червивый плод. Дурная натура людей раскрывается неохотно, а иные недостатки раскрываются лишь после свадьбы. – Перед глазами против воли встаёт образ Елизаветы Алексеевны, которую единогласно провозгласили эталоном чувственности. Елизавета, по мнению общества, была лишена явных недостатков, что ей под силу составить счастье любого мужчины. Но даже у такой внеземной женщины, ангела воплоти, имелись изъяны, оказавшиеся непримиримыми для Александра, поэтому их кажущийся идеалом брак, подобно спелому яблоку, сгнил изнутри, изглоданный противоречиями. — Неужто мы разнимся до крайней меры? – во взгляде лицеиста мелькнула надежда, отчего он явственно стал напоминать ребёнка. Пущин будто отказывался принимать тот факт, что фей не существует, продолжая цепляться за впечатления, полученные из детских книг. С первой любовью происходит примерно то же: хочется верить, что влюбился раз и навсегда, что впредь ничто не разрушит зародившихся чувств. Но жизнь – есть жизнь. В ней всегда всё сложнее, чем на страницах книг. Заглянув в чистые, по-детски наивные серо-голубые глаза, я взяла на себя смелость напомнить Жано о самом главном своём недостатке: — Я любовница Государя, Mon Cher Ami... – заявляю без тени стыда. — А Вы чисты, как апрельский ландыш. Поверьте, Вам не следует размениваться на женщин, чья постель занята пороком. Редкий мужчина способен принять то обстоятельство, что его избранница ранее принадлежала другому. У Вас иной склад натуры. Вы честнее меня. Лучше, – от этих слов Пущин ожидаемо вспыхнул, не ожидая, что я возьмусь называть вещи своими именами. — Скажите тоже... – буркнул он, краснея до кончиков ушей. Молодым людям вроде него опасно поддаваться влечению страсти. Мне всегда казалось омерзительным, что неопытные девушки, не знающие мужчин, попадают в лапы разнузданных Казанов. И наоборот – неопытный юноша, истинно благородный, представляется рабом, питая чувства к распутной представительнице света. Узнав Пущина поближе, я выяснила, что он был не из тех мужчин, кто легко мирится с происхождением женщины. Верно поэтому ни один из его случайных романов до сих пор не получил огласки: он подсознательно отталкивал перспективу влюбиться в даму полусвета всерьёз. Свободолюбивые женщины вообще не его типаж, в отличие от Пушкина, которого привлекало всё необычное и яркое, причём не только с платонической стороны. Отсюда и преклонение поэта перед актрисами. Но это возрастное, это пройдёт. Пушкин находился в поисках боевой подруги, вечной музы, как он сам признавался. Пущин же, напротив, нуждался в ком-то более спокойном, пусть и не понимал этого в силу всё того же возраста. Мне хотелось как-то подбодрить его, поддержать в минуту душевной невзгоды... Как вдруг в голову приходит занимательная идея: — Хотите расскажу о моём первом чувстве? – вопрошаю в интригующем тоне, рассудив, что личный опыт выступит иллюстрацией к вышесказанному. Ох, в кого я только не влюблялась в детстве! И в профиль Петра Великого на старинной монете, и в белокурого учителя танцев, походившего на рыцаря из старинных легенд, и даже в Ивана-царевича, укравшего Василису Прекрасную из логова Кощея, чуть позже – в Аракчеева, прости Господи... Но до Аракчеева в моей жизни был ещё один человек, коего я сочла разумным впустить в своё сердце. Пущин, очевидно, не имел намерения продолжать беседу, мечтая как можно скорее вернуться к друзьям, однако последний вопрос увлёк его не на шутку. Преисполнившись интересом, он обращает взор в мою сторону, ожидая услышать подробности: — Как-то в детстве я влюбилась в собственного слугу, представляешь?.. – мне вспоминается мальчишка-разночинец, выкупленный Батюшкой у рыночного экзекутора, отвечающего за порку пойманных на базаре воришек. — Его звали Саша... Сашка Васильев. Он был старше меня на три года, шебутной такой отрок, сущий бес! Иной раз как выдаст бонмо – так и пойдёт потеха по округе! Ох, изрядно же нам хлопот доставил его длинный язык... Никакого сладу с ним не было. Думается, он вовсе не разночинец даже, а байстрюк безызвестного барина. Матушка утверждала, что в нём видна "порода". По достижении совершенных лет Сашка ушёл от нас в купеческую гильдию, когда я только поступила ко двору, а ныне, вообрази, он живёт и трудится где-то под Франкфуртом! Признаться, этот балясник приглянулся мне ввиду нрава: он охотлив до жизни и без труда обращает к своей пользе любую неблагоприятную ситуацию. А величали мы его Алексашка – в честь Меншикова, вообрази, какая славная выдумка! – заразительный порыв веселья трогает Пущина до глубины души: он рассмеялся, низко склонив голову, смаргивая пушистый снег с ресниц. Истинно благородный человек не посмеет тревожить даму расспросами о личной жизни, даже при том условии, что она сама инициировала откровенный разговор, и потому ответа не последовало. — Правда-правда, Сашка походил на Меншикова совершенно! – продолжаю в том же духе, припоминая зелёные глаза Васильева, его кошачьи усы, какие носили в Петровскую эпоху, и яркую харизму, способную покорить любое сердце. — Вы остроумны, сударыня... – признаётся Пущин некоторое время спустя, верно удивившись, что барышня позволила себе полюбить холопа. Дети не всегда понимают, что значит "любить по чину", поэтому в те далёкие лета я не сознавала, что поступаю дурно. Дышать стало гораздо легче, когда я увидела, как лицо собеседника преображается под воздействием светлых эмоций. Замедлив шаг, лицеист в конце концов останавливается; взгляд его был теперь рассеянным и вместе с тем доверчивым, робким. Так смотрят дети на тех, кого очень любят или чего-нибудь просят. — Позвольте, но как мне быть с Вами? Теперь, когда Вы осведомлены о моих чувствах... Ужель возможно?.. – краснея, он не смеет смотреть на меня в упор, вероятно опасаясь признаться себе, что поторопился с признанием. В такие моменты всегда хочется, чтобы человек поддержал тебя, а не отталкивал, ибо от любви, пусть даже ложной, невозможно избавиться по щелчку, тем более, если носил её в себе в течение долгого времени. Отступив назад, я протягиваю руку, демонстрируя раскрытую ладонь: — Дозвольте сохранить дружбу... – оставлять Пущина один на один с опасным чувством было беспечностью. Мне следовало приглядывать за ним, чтобы убедиться, что он идёт на поправку. — Вы сделались дороги мне, словно брат... Лицейская семья – теперь и моя семья, и я не вынесу, ежели нас разлучат. Обещайте, что мы непременно останемся друзьями. – Застыв с вытянутой рукой, всеми силами стараюсь не расплакаться. Сердце твердило, что лицеисты – будущее России; что они – как птенцы, которые в скором времени обернутся орлами, покрыв тенью своих крыльев всю страну – от Эстляндской губернии до Петропавловска на Камчатке. Тем не менее, они ещё дети... И для меня было важно запомнить их такими, как можно дольше. — Слово дворянина. – Застенчивость и неловкость друга мгновенно исчезли, сменившись взволнованным оживлением. Подняв руку, он крепко сжимает предложенную ладонь, даруя крепкое рукопожатие. — Чтобы ни случилось, клянусь хранить верность нашей дружбе. – Сила его хватки соответствовала силе озвученной клятвы. К горлу подступает нервный ком при виде добродушного лика отрока. Даже в минуты досады, смущения или печали сквозь обиду и подчёркнутую деликатность – так и светилось, так и пылало не испорченное развратом, доброе, прямое сердце. Драма достигает кульминации в тот момент, когда я отвечаю на рукопожатие: — И я клянусь: в Лицее и вне его... Я буду с Вами всюду. – И хотя наше будущее скрывала неизвестность, меня не пугали громкие бравады. Я не любила клятвы, считая их нарушением христианских заветов, однако Пущин первым проявил инициативу, и мне подумалось, будет уместно отплатить ему той же монетой. На этом наш разговор подошёл к концу, всё самое страшное, нелепое и ужасающее, что рисовал мой впечатлительный разум, благополучно нас миновало. Это был лучший исход, на который я только могла рассчитывать! — Вам пора, Mon Ami... – чувствуя покалывание в пальцах, спешу вытянуть ладонь обратно. Вздрогнув, Пущин будто выходит из спячки, нервным движением убирая пряди русой чëлки, выбившиеся из-под козырька; озадаченный вид его, нахмуренные брови выдавали в нём пробудившиеся сожаление, отчего даже губы задрожали... И мне вдруг показалось, что он вот-вот расплачется. — Честь имею! – сухо бросает отрок, наспех откланявшись. В нём не было заметно желания остаться, но перед тем, как уйти, он выказал маленькую долю сомнения и, как бы не решаясь, простоял так несколько секунд, прежде чем уйти совсем. Заключённая в кольцо заснеженных деревьев, я остаюсь у подножья Парнаса совсем одна, неотрывно наблюдая за удаляющейся фигурой лицеиста, как она описывает пологий склон, постепенно скрываясь из вида. Зябко передёрнув плечами – не от холода, а от невроза, и убедившись, что Пущин отошёл уже достаточно далеко, с облегчением выдыхаю, бросая громкую отчётливую фразу: — Пушкин, довольно ребячиться, выходите немедля! – специально не оборачиваясь, заставляя нерадивого лазутчика обомлеть от страха. И секунды не проходит, как скрип снега за спиной оповещает меня о появлении нежданного гостя. Хотя, почему нежданного? Заприметить слежку мне удалось сразу, едва ступила на территорию Парнаса. Чуяло моё сердце, что неспроста Пушкин разузнал о месте нашей с Жано встречи; он не стал огибать пруд, а кинулся сюда напрямик, поэтому когда мы с Пущиным ступили на склон, кучерявая макушка поэта, наспех перетянутая шарфом, уже мелькала средь низеньких деревьев, неизбежно притянув моё внимание. Великое счастье, что Жано не заметил манипуляций друга, в противном случае у нас бы не сложилось разговора по душам. — Шпион из Вас неважный, сударь. Но друг, похоже, Вы замечательный... – снисходительно молвила я, живо оборачиваясь, встречаясь с обворожительными синими глазами. — Прошу простить моё дерзновение... – не особо стыдясь за свой поступок, поэт задумчиво опускает голову, неспеша выбираясь на тропинку. Кажется, он и без подсказок знал, что является отличным другом, и лишь по этой причине позволил себе учинить слежку. Пушкину было важно услышать разговор своими ушами, чтобы знать, чем помочь близкому другу – «бесценному», как он называл Жано – когда тот, вернувшись в Лицей, погрузиться в меланхолию. Теперь он был в полной мере осведомлён о наших душевных переживаниях, и всё это, вероятно, казалось ему жестокой игрой, в которой одинаково страдают как дети, так и взрослые. — Что думаете? – дождавшись, когда повеса прислонится спиной к дереву, я подбираюсь ближе, останавливаясь напротив. Пущин, будучи старше Пушкина на один год, опекал поэта с первого дня прибытия в Лицей. С возрастом, под давлением различных обстоятельств, они невольно поменялись ролями: теперь младший опекал старшего, всюду следуя за ним хвостом. Бездумно посмотрев в лазоревое небо, Пушкин в неудовольствие кривит губы: — Уж больно много клятв, как по мне... – покрутив фуражку в руках, он водружает её на макушку, возвращая шарф на шею. В самом деле, никто из нас не знал, как повернутся события после выпускного в Лицее: клясться в вечной дружбе сейчас значило как будто провоцировать судьбу... Вновь обратив на меня взор, поэт щурится после дозы ослепительного солнца, опуская ниже козырёк, продолжая бодро, но без улыбки: — Вы верно рассчитали: будь любовь Жано настоящей, он бы ни в жизнь не согласился принять дружбу. Забвение – лучшее лекарство от сердечных мук. А дружба... она лишь усугубляет душевную тягу, делая жизнь невыносимей вдвойне. – Пушкин был прав совершенно. Я вдруг подумала, что если бы у нас с Александром не сложилось любви, мне было бы тяжело лицезреть его ежедневно, зная, что навсегда останусь для него просто другом. Одна только тень надежды смогла бы удержать меня при дворе: я бы осталась с ним в том случае, если бы питала уверенность, будто он отталкивает меня из лучших побуждений, желая уберечь, а не потому, что не любит. В случае с Пущиным надежды не было вовсе, ведь он находился во власти ложных эмоций, которые обязательно скоро схлынут. Мне показалось, что Пушкин чувствует себя ужасно виноватым перед другом, и потому мгновенно сник, мысленно ругая себя последними словами. — Я думал, Жано сделается легче, ежели он справит письмо... А стало, похоже, только горше... – голос полнится сожалением, груз ответственности неумолимо сдавливает плечи, заставляя стыдливо потупить очи. Наверное, поэт думал, что отправив письмо, Пущин остынет и быстро потеряет ко мне интерес, даже не догадываясь о глубине его привязанности. И всё же поступок Пушкина не выглядел ошибкой, и лишь теперь это стало ясно. Чем быстрее Пущин освободится от иллюзий – тем лучше. Уверена, мы и глазом моргнуть не успеем, как Жано начнёт мечтать о чём-то или ком-то другом, радуя друзей одухотворённой улыбкой. Смотреть на понурого поэта оказалось невыносимо: он, как солнце, скрывшееся за обломками, покрыл всё живое во мне холодным мраком. Приблизившись, я сгребаю его в объятия, в который раз убеждаясь, что лицеисты – обычные дети. — Жано не смог бы носить в себе эти чувства вечно... Он бы всё равно решился писать мне, иначе бы задохнулся, – констатирую давно известный факт, вспоминая собственный опыт и опыт Элеоноры Дэшвуд, героини романа Джейн Остин, которая едва не погибла под гнётом сердечных переживаний, не имея возможности освободиться от них. — Вы мудро поступили, уговорив друга сбросить груз. Не ровен час, Жано начнёт возбранять себя за глупость, но уверяю, он бранился бы стократ хлеще, не имея возможности взяться за перо. Он принял горькое лекарство, но оно же поможет ему исцелиться. – Одной рукой обнимая поэта за шею, другой успокаивающе поглаживаю его по спине, понемногу ободряясь духом. Я всегда считала, что в вопросах любви стоит проявлять активность; что лучше сделать и пожалеть, чем вообще бездействовать, ругая себя впоследствии за потерянный шанс обрести счастье. Не знаю, сколько мы так простояли, но во всё это время я сосредоточенно прислушивалась к тому, что чувствую – к метаморфозам, происходящим в душе, отчего-то решив, что обернулась пушинкой: так легко мне ещё никогда не было, настал момент, когда всё дурное ушло, остался лишь ослепительно-белый снег, пощипывающий мороз, яркий солнечный свет и хрупкий умиротворëнный юноша, сцепивший руки на моей талии. Такое пылкое и любящее сердце... Несладко придётся Пушкину по жизни, если он продолжит столь остро реагировать на происходящее вокруг. Им по-прежнему правили страсти. Жизнь занимала поэта всецело, и, отдаваясь ей без остатка, он бездумно кидался из крайности в крайность, с головой погружаясь в чувства: грустил до слёз, радовался до звонкого смеха, а коли насмешничал – так весь Лицей на уши поднимался. Баланс так и не был им найден. Порывы души превозмогали волю, затмевали разум, беря верх над мнимым самоконтролем. И тем тревожнее помышлять о том, что однажды он мог всецело выгореть... Насладившись покоем в объятиях друга, я неохотно отстраняюсь, приподнимая его голову за подбородок, желая убедиться, что к нему вернулось прежнее мироощущение. Так и было: открытый взор смотрел ровно, глаза горючие, как буравчики – вблизи они выглядели ещё выразительнее. — Боже, до чего обожаю твои глаза! В них впору утонуть... – не удержав бурного порыва, обхватываю ладонями его раскрасневшиеся от мороза и бега щёки, всматриваясь в синие зеницы с вкраплениями голубого, опоясанные тёмным ободом по краю. — Осторожнее, Madame, мне не нужны случайные жертвы. – смеётся Пушкин, опуская свои руки поверх моих, призывая слегка ослабить хватку. Тряхнув головой, словно избавляясь от ненужных мыслей, он окончательно приходит в себя, о чём также свидетельствовал прорезавшийся звонкий голос. Приобняв друга за плечи, я повела его к выходу со склона, теперь уже окончательно убедившись, что мы оба в порядке. — Одного в толк не возьму... – опомнился поэт уже на дороге, нахмурив тонкие брови. — С чего Вы вообразили, что Жано не пригоден для любви к Femme fatale? И эти Ваши размышления о чистоте его натуры... А вдруг как раз такие дамы ему и пó сердцу? – если Пушкин заговорил о женщинах, стало быть, внутренний мир его действительно пришёл в равновесие. Улыбнувшись, я намеренно ускоряю шаг, бросая насмешливый взор через плечо: — Тогда он был бы Вами. – Ловким движением стянув с поэта фуражку, я стремительно убегаю вперёд, размахивая головным убором как флагом. В юморе мы сходились совершенно, а потому стеснение между нами отсутствовало напрочь. Сражëнный точностью озвученного замечания, повеса едва воздухом не поперхнулся, состроив наигранно возмущённый вид, мол, это я-то волокита?! А после захохотал, наклоняясь к ближайшему сугробу, принимаясь с заговорщическим выражением на лице мастерить снежок. За поворотом послышался сердитый голос лицейского надзирателя, возбуждëнно бегающего по краю пруда, тщетно пытавшегося призвать благородных господ к порядку. Зная, насколько метко Пушкин бросает снаряды, я запетляла по дороге змейкой, усложняя ему задачу, надеясь, что удача останется на моей стороне. Над округой вновь прокатился отзвук чугунного колокола. Приближался праздничный обед, на котором к лицейскому столу подадут сладости, Пóртер и другие яства. Рождественский вечер обещал принести собой душевный покой.⊱⋅ ────── • ✿ • ────── ⋅⊰
По вечерам друзья всем скопом набивались к Данзасу в комнату, располагавшуюся в конце коридора, где обсуждали события минувшего дня и восстанавливались после тяжёлых нагрузок. Меня тоже удостоили чести быть приглашëнной на общий сбор. Я сидела на кровати, с детским восторгом рассматривая всё вокруг, стараясь не упускать ни единого мгновения происходящего. Прибывая в тесном замкнутом пространстве, где буквально негде было развернуться, я чувствовала, что нахожусь там, где надо: всё моё естество откликалось острой радостью на всякое слово друзей, их шутки и жесты – это делало нас ближе друг к другу и укрепляло, как мне казалось, взаимную симпатию. Хлопья снега прилипали к запотевшему стеклу, большей частью закрытого образовавшимся на подоконнике сугробом. Из глубины парка, в котором через пару часов, после окончания Рождественской службы, зажгут фонари и вспыхнет радужным огнём иллюминация, доносился бойкий перезвон колокольчиков, украшавших сбруи праздничных троек. Мягкий отблеск двух невысоких свечей озарял комнату приятным желтоватым светом. Я не могла знать этого наверняка, но у меня сложилось стойкое убеждение, что каждый лицеист думал сейчас исключительно о хорошем, ощущая лёгкое головокружение, смакуя предвкушение чего-то доброго и радостного, возможно, вспоминая отчий дом, где рождественские вечера протекали в атмосфере семейного уюта. Казалось, сердце навсегда сохранит память о происходящем: как на узкой кровати вытянулся Пушкин, что-то упорно вычерчивающий на листе пергамента, задумчиво грызущий сахарного петушка на палочке; как в углу, привалившись к спинке стула, скрестив руки на груди, дремал милый Дельвиг, время от времени поправляющий сползающие с носа очки; и как Шарль, разместившись за конторкой, заполнял дневник, тихо поскрипывая пером. Горчаков, закинув ногу на ногу, приютился на стуле возле двери, удерживая в руках чашку чая, а сам хозяин комнаты был вынужден усесться на кровать по правую руку от меня: небрежно отклонившись назад, Данзас полулежал на вытянутых ногах поэта, упираясь затылком о стену. Что до Пущина, неохотно участвующего в общей беседе, он занял свободное место за умывальником, накрытым деревянной крышкой, заменявшим стол – на нём мы расставили чайные принадлежности. Официально Филиппов пост, самый строгий после Пасхального, завершался с появлением на небе первой звезды: именно она традиционно возвещала всех христиан о Рождении Иисуса и служила сигналом к началу праздничного ужина. Но, поскольку в этом году небо над окрестностями Царского сковало снежным покровом, и было не совсем ясно, когда сие светило вспыхнет, я решила не вкушать жирной пищи вплоть до окончания службы, дабы уж наверняка соблюсти все каноны, довольствуясь простыми маковыми сушками. Поглощая столь желанное лакомство, я изредка бросала рассеянные взгляды на Пущина, стараясь понять, в каком он теперь состоянии, пока не убедилась, что видимых причин для беспокойства нет – по крайней мере серьёзных. Жано почти всегда молчал в моём присутствии, посему его пассивности никто не удивился. Только трое в этой комнате знали, какую боль он носил внутри, но ни я, ни Шарль, ни тем паче Пушкин не акцентировали внимания на лёгкой печали, проступающей во всём его облике и особенно – в подёрнутых мутной дымкой глазах, лишённых привычного мечтательного блеска. И надо же мне было додуматься проболтаться о своём разговоре с Гауеншильдом... Что тут началось! Лицеисты возрадовались так, будто война вновь закончилась, наперебой нахваливая моё стремление постигать науки. Я тотчас пожалела, что открыла рот, так как по-прежнему питала сомнения на сей счёт: — Полно, полно, господа! Немедля угомонитесь! – повысив голос, пытаюсь унять образовавшийся гогот, заполнивший пространство. — Бросьте загадывать наперёд... Я ничего ещё не решила! – меня дивил этот странный ажиотаж. Можно подумать, мне взбрело в голову наведываться в Лицей для веселья, а не для пользы. Они ведь и близко не представляли, насколько мне было страшно! Стремительно поднявшись с кровати, Данзас отбегает к двери, охватывая пламенным взором присутствующих: — А чего решать? Что тут, спрашивается, решать? Братцы, поддержите! – перетянув на себя всё наше внимание, он с важным видом упирает руки в боки, откусывая от маковой сушки, которую держал в руке, активно двигая челюстью: — Жить будете в Царском, а вечерами классы посещать – то разве неудобно? Гауеншильд примет Вас с распростёртыми объятиями. Он чисто маньяк! Охотник поучать. Вы ему добро сделаете, коль предложите отпотчевать свежей крови. – Поочерёдно поглядывая то на меня, то на светившиеся радостью лица друзей, Медведь пуще прежнего их распаляет. Комнату вновь наполняют бравурные вопли: «Он прав!», «Ну давайте, чего Вам стоит?» А действительно... Чего мне будут стоить занятия у здешних педагогов? Всего-навсего репутации! Если в свете прознают о моих учёных подвигах, кто-нибудь потом обязательно сочтёт уместным проверить, насколько я поумнела, и ежели мне не хватит сил ответить на каверзные вопросы – это будет позор! Скажут, мол, дура дурой, не пошла ей учёба в прок. И ради неё-то Александр развёлся с ангелом-Елизаветой? Каков глупец! А что, если мне вообще надоест учиться? Что тогда? Ведь я разочарую близких, тех немногих, кто в меня верит... Легко сказать – иди, получи образование, гораздо труднее не бросить всё в начале пути, когда возникнут первые трудности. — Довольно, други мои, Вы шибко суетитесь... – отставив блюдце с чашкой на укрытую салфеткой мойку, я пересекаюсь взглядом с Пущиным, сложившим на ней свои руки. Мне показалось, что Жано был единственным, кто не радовался образовавшейся перспективе. Не хотелось бы лишний раз с ним пересекаться... Я надеялась, что, держась от меня на расстоянии, Пущин быстрее освободится от чувств, как говорится: «С глаз долой – из сердца вон», но если переберусь сюда жить, будет ли ему комфортно видеть меня чаще обычного? С другой стороны, это ведь пока только планы, а значит, всё ещё может измениться... — Во-первых, судари, отчего Вы убеждены, что Гауеншильд поставит наши занятия в вечерние часы? Хотите сказать, он не устаёт? Не переводит дух? Мне думается, свободное время появляется у него лишь в субботу и воскресенье. Тогда-то мы и будем видеться. А с Вами, дорогие, у нас всё останется по-прежнему. Сидеть за лицейской партой девице не пристало. Посещать «Софию» я смогу не чаще прежнего. Посему, позвольте озвучить и во-вторых: Вам-то какой прок с моих планов? Чего Вы все взбеленились? – поочередно оглядев друзей, вопросительно приподнимаю бровь. Конечно, было бы замечательно, если бы правила приличий позволяли барышням получать образование наравне с мужчинами, посещать совместные классы... Я мечтала примкнуть к новому курсу воспитанников, считая, что уровень развития у нас был примерно одинаков – что юнцы услышат впервые, то и для меня обернётся открытием. Но для подобного эксперимента пришлось бы обращаться за протекцией к Министру Просвещения Алексею Кирилловичу Разумовскому или напрямую к Александру, а это уже наглость. — Oh, Mon Dieu! – обречённо воскликнул Данзас, красноречиво всплеснув руками. Если он будет продолжать так шуметь, нас незамедлительно разгонят по комнатам, вернее их разгонят, а меня же вежливо попросят удалиться. Пришлось шикнуть на него, чтоб не забывал, где находится, так что последующую речь Медведь декларировал уже вполтона: — Положим, случится по-вашему... Но разве мы не сможем извлечь из того пользы? Вообразите: в субботу и воскресенье Вы будете учиться, а в будни сидеть с нами в библиотеке, приготовлять задания – вечерами мы как раз свободны! И гулять будем тоже вместе, согласно лицейскому расписанию, трижды в сутки, а ещё мы подсобим с уроками, коль нужда возникнет. Вон, у нас для сих дел Франт имеется, ну чем не учитель? Лучше него никто не растолкует! – с ликующим видом заключает рыжеволосый отрок, опуская ладонь на плечо Горчакова. Светлейший утвердительно кивнул, после чего, избавившись от блюдца с чашкой, приподнимается и стягивает с полусонного барона очки, насаживая их себе на нос. — К Вашим услугам в любое время, – сообщает в том же торжественном тоне. — Прошу обращаться ко мне не иначе, как Александр Михайлович. – Улыбнувшись, он заставляет меня в умилении рассмеяться. Лицезреть поддержку друзей оказалось необычайно приятно, я нисколько не сомневалась, что они исполнят данное обещание. Шарль всё это время занимался сочинительством мемуаров, склонившись над дневником, и в разговор не вмешивался. Но на словах Горчакова вдруг ожил: обернувшись, он подмигивает мне правым глазом. Судя по всему, в развившейся дискуссии брат всецело поддерживал своих новых знакомых. Представив, как Горчаков пытается объяснить мне метод решения дифференциальных уравнений Лагранжа, я ожидаемо прихожу в ужас. И вновь показалось, что разум мой слаб: будь я мальчишкой, верно, и тогда бы не осилила вступительные экзамены. Так есть ли смысл изводить себя?.. — Я ценю Ваше внимание, но, боюсь, Вы не представляете, чего просите... – признаюсь с печальным вздохом, обращая взор к окну. — У Вас за плечами три года кафедры, полный гимназический курс, и Вам легко рассуждать об успехах в учёбе. Мне же предстоит постигать науки с нуля, и потому сама мысль о разделяющей нас с Вами интеллектуальной пропасти делает меня несчастной. Представьте, каково начинающему скрипачу играть на глазах у именитого виртуоза? Не каждый человек имеет волю отдать себя на суд мастера. Я до смешного рассеянна, временами забывчива, и постигать суть дела опрометью не обучена. Право, мне сподручнее вверить себя незнакомцу, нежели знакомым профессорам, ибо стыжусь обнажать близким людям свою глупость... – для меня было важно донести до лицеистов одну простую истину: я – не они! Ну не может опытный хирург подойти к своему студенту и сказать: «Слушай, друг, ты же уже десть раза читал, как надобно проводить операцию, а теперь иди и попробуй сам. Операция – это ведь просто, любой новичок сдюжит!» Нечто похожее ощущала и я, когда друзья наперебой твердили, что в законах Ньютона, политической экономике Антуана де Монкретьена и алгебраических формулах Декарта нет ничего сложного. Так, ерунда всякая, проще пареной репы! А тут ещё и Пушкин не к добру нахмурился: вынув леденец изо рта, он подтягивается к изголовью кровати, забывая на время о своём чертеже: — Волков бояться – в лес не ходить, – тянет в многозначительном тоне, и мне показалось удивительным, что он точь-в-точь повторил слова Гауеншильда. — Я убеждён, что Вы склонны наговаривать на себя. Вспомните, мне двенадцать только ми́нуло, когда волею судéб, пришлось якшаться с вступительными экзаменами. Замечу, что сдал я их дурно – и ничего, как изволите наблюдать, в Лицей меня приняли. Выдрессировали по последнему образцу, а уж в Вас прилежания поболе моего будет. Так неужто Вы почитаете себя глупее ребёнка? Воображаете, что интеллект придворной дамы ниже табурета? – язвительность Пушкина как нельзя лучше гармонировала с врождённой проницательностью. Синие глаза смотрели в мои неотрывно, в испытывающей манере, отчего меня невольно пробрало ознобом. — Верно, Обезьяна! – вторит Данзас, пятернëй зачесав рыжую гриву на затылок. — А я? Припомните моё место в табелях, Вы сами видели, что учёного мужа из меня не вылепить. Не скрою, я достаточно разумен, однако выше головы не прыгаю, ведь понимаю, что не всякому уму присуща гениальность... – пылко заверяет он, на что Пушкин с улыбкой добавляет. — И не всякому гениальному уму довлеет являть гений во всём. – Пригрозив мне леденцом, поэт сызнова берётся за чертёж, окуная кончик пера в чернильницу, более не смея перебивать въедливого оратора. Данзас с жаром продолжает: — Я беру от наук в меру моих дарований. Не стремлюсь к звёздам, потому как звёзды мне без надобности... разве что кроме погонных, но до погон мне ещё расти и расти. Осмелюсь сказать, что и Вам не следует взыскивать с себя слишком много, берите то, что по силам. И стыда в том уличать не вздумайте: тянуться к знаниям не зазорно! Да и глупость – не порок. Взгляните на Тосю, он у нас почивать большой охотник, однако же выучился, пробился! – на этих словах он кивает на полусонного Дельвига, прикрывающего зевоту ладонью. Перехватив мой взгляд, барон смущëнно улыбается: — Прощения просим... – стянув с Горчакова очки, он возвращает своим глазам способность чётко различать объекты. Я тоже не смогла сдержать улыбки, находя барона невероятно милым в эти минуты. — К чему противиться? – продолжает Данзас, привлекая моё ускользнувшее внимание. Он был прав... Стыдится глупости не зазорно. И всё же меня съедала совесть, в связи с чем начало казаться, что я незаслуженно злоупотребляю своим исключительным положением. — Вы, господа, выдержали экзамен своим умом, а со мной якшаются ввиду статуса... Возможно ли поступить в Лицей с улицы? Полагаю, что нет. Перед фрейлиной Её Высочества открыты все двери, но будь я лишена оных привилегий, меня бы не взяли на обучение, потому как вступительные задания вовек бы не осилила... – сие жестокие слова отзываются болью в сердце, и едва я закончила говорить, как Пушкин сию секунду встрепенулся: — Тю! – окинув меня негодующим взором, он вновь указывает в мою сторону леденцом. — Откуда в Вас эдакое легковерие? Никто из нас не был силён умом в те далёкие лета! О зачислении хлопотали родители, обивая пороги сильных мира сего и выпрашивая рекомендательные письма, иные же апеллировали к своему высокому титулу. Корф, Горчаков — титулы, Санчо Панса – сын покойного директора. Связи, Madame! На высшем уровне всё решалось. Меня, к примеру, упекли сюда стараниями господ Тургенева и Дмитриева, и дядя мой, Василий Львович, тоже ручку приложили. А чтоб своим умом сдать, о том и мысли не брал. Один только Вольховский носит фуражку по праву, но ему сам Бог велел в люди выбиться – как-никак золотой медалист Московского благородного пансиона. Вот и делайте выводы!.. Иронизировал поэт, с громким хрустом отъедая гребень у петушка. Оглядев присутствующих, я задерживаю внимание на Светлейшем князе, чей вид отображал неудовольствие и долю непонятной для меня обиды. Было заметно, что он стыдился или, по крайней мере, испытывал огорчение ввиду того факта, что поступил в Лицей нечестно, с опорой на благородное происхождение, в отличие от Вольховского, его неизменного соперника по всем дисциплинам – истинного трудолюбца. — Придёт время, и я верну Вольдемару долг... – пылко заверяет он, тяжёлым взглядом рассматривая дощатый пол, уходя куда-то в глубину своих мыслей. Признание Пушкина стало для меня открытием. Царскосельский Лицей задумывался Сперанским как заведение нравственного порядка, коему будут чужды традиции кумовства и взяточничества. Последние курировал лично Александр: дать взятку царю не осмелится ни один подданный, но не потому, что считает сие дело подлым, а по причине отсутствия в кошельке нужной суммы. В России не было людей богаче августейшей персоны. Единственным, кто дал Александру взятку, был Наполеон, который не столь давно порывался презентовать Российской Империи герцогство Варшавское. Поэтому, если средь земель дворянина не завалялось старинного королевства, думать о взятке не имело смысла. А вот протиснуться в Лицей по рекомендациям... Александр не хотел пропускать в созданное им заведение непригодных для умственного труда детей. Исключение было сделано для Министров и членов Императорской фамилии: если абитуриенту было по силам добыть рекомендацию на уровне одного из Министров или представителя правящего рода – не ниже – то двери Лицея открывались перед ним незамедлительно. Такая система стала возможной во многом из-за страха Александра перед элитами, и, вместе с тем, это осложнило задачу всем прочим лицедеям, так как дружбой с Министром мог похвастаться редкий дворянин. Надо признать, что он недооценил энтузиазма некоторых господ, которые, воспользовавшись обширнейшей паутиной внутренних семейных связей, смогли-таки пробиться к министерским дверям, и вот результат – на весь Лицей один Вольховский прибыл поступать "с улицы": к экзаменам его допустили после первичной проверки умственных способностей, а не ввиду бумажки, выписанной всесильным покровителем. Я не хотела осуждать друзей, ведь ко двору меня взяли благодаря связям Матушки, потому мы были одного поля ягоды... — О рекомендациях мне было ведомо... И всё же, я не подозревала, что сей документ играет ведущую роль на вступительных испытаниях... – в ответ мои друзья, включая молчаливого Пущина, прыснули едким смехом. Барон Дельвиг, забыв о навязчивой сонливости, с иронией подмечает: — Ну Вы будто не в России живёте! – по всей видимости, лицеистов забавляла моя наивность. Несмотря на снисходительное к ним отношение, я чувствовала себя скверно. Ведь одно дело, когда рекомендации помогают тебе попасть на экзамен в обход прочих претендентов, и совсем другое, когда у тебя нет способностей этот экзамен выдержать. Получается, что ты отнимаешь место у более одарённых детей, чьи родители не имеют возможности обратиться за поддержкой к Министру. Конечно, исключения из правил существуют везде, например, упомянутый Пушкиным Санчо Панса – Иван Малиновский, сын покойного директора Василия Фёдоровича. На мой взгляд, он имел полное право поступить в Лицей без экзаменов: когда твой отец директор элитного учебного заведения, глупо пренебрегать возможностью получить хорошее образование. Мне всей душой хотелось верить, что друзья, невзирая на рекомендации, всё же совладали с экзаменом своим умом. В противном случае, Пушкин мог вообще не попасть в Лицей, и его гений так и зачах бы в Подмосковной глуши, средь лесов и бескрайних полей. Впрочем, теперь я стала чувствовать себя много увереннее, потому как узнала, что здешние профессора умудрились поставить на ноги не только смышлëнных отроков, но и тех, кто, как и я, пришёл к ним с отсутствием базовых знаний. — Что Вас гложет? – уточняет Горчаков, задумчиво склоняя главу к плечу. Несмотря на логичные доводы, приведённые друзьями, меня атаковали противоречивые мысли. Ведь в первую очередь я не доверяла себе, питая неуверенность относительно своей моральной выдержки. — Опасаюсь не совладать с леностью... Разочаровать боюсь и себя, и Вас. Бросить ведь могу, коль устану. Я себя знаю – у меня семь пятниц на неделе. – Подняв на воспитанников смущëнный взгляд, замечаю, как они растерянно переглядываются. Постижение наук – дело нешуточное, к нему следует подходить со всей ответственностью, чтобы не отнимать напрасно времени у педагогов. Светлейший не стал мне возражать, так как обратной стороны медали у данного вопроса не существовало. Человек должен учиться отвечать за свои поступки и чётко следовать обозначенной цели, а не прятать голову в песок при первой же угрозе. — Ваша правда, Madame, – продолжил Горчаков с ободряющей улыбкой. — У нас в Лицее бытует выражение: «Тяжела ты, фуражка лицеиста»... Не всем хватает духу вступить в борьбу с самим собой. Но оно того стоит, поверьте. Преодолев пороки, человек открывает в себе нечто удивительное и становится больше, чем был раньше, – сказав это, князь заручается поддержкой товарищей, которая выражалась в утвердительных кивках и коротких одобрительных возгласах. Мне же вспоминаются слова Гауеншильда: «Если человек когда-нибудь не начинает сам, он может навсегда остаться "подай-принеси"...» Определённо, мне есть над чем подумать в новом году.⊱⋅ ────── • ✿ • ────── ⋅⊰
Из Царского Села мы с Шарлем выезжали в начале восьмого, когда до Рождества оставалось чуть меньше пяти часов. Вечер выдался ясным и безветренным. На улице я в последний раз оглядела заснеженный флигель, примечая за плюшевыми наростами инея на стёклах блёклое мерцание жёлтого света и подвижные силуэты пяти человек, размахивающих руками – моих друзей. Помахав им на прощание, я поспешила скорее переместиться в тепло. Граф Толстой, ведомый идеей укрепить узы завязавшейся меж нами дружбы, любезно одолжил мне свою карету с фамильным вензелем и гайдуками на запятках, коих я милостиво пересадила в салон, желая уберечь бедолаг от мороза. Те были при помпах, как во времена блистательного двора Екатерины: в синих епанчах, отороченных буркой, из-под которых выглядывали казакины с серебряными шнурами, а на головах – длиннокосые лоснящиеся парики, укрытые треуголками с перьями и серебряными бляхами на лицевой стороне, на которых виден был именной вензель господина. Чем больше народа отправиться в путь – тем лучше: здешние окрестности по-прежнему представляли опасность для одиноких путников. Варфоломей Васильевич ещё поутру намекнул, что Царскосельский душегубец жив-здоров и совсем недавно совершил новое нападение, ввиду чего я не смогла сомкнуть глаз вплоть до выезда кареты за пределы Софии, и лишь после, измученная голодом, провалилась в глубокий сон. Шарль уснул ещё раньше, когда мы только отъезжали от Екатерининского дворца. Для такого впечатлительного ребёнка, как он, день был слишком насыщенным: разговор с Давидом де Будри, игры в снежки, записи в дневнике – всё это излишне его утомило. Во сне ко мне приходили знакомые лица: Пушкин, Данзас, Горчаков, Дельвиг, Жано... На душе царили покой и благодать. Я нисколько не жалела, что провела с друзьями большую часть суток – это лучшее Рождество за последние несколько лет! От сладкого сонного дурмана меня пробудил оглушительный свист ямщика, правящего санями с ряжеными. Обсыпанная бубенцами и колокольчиками тройка, рассыпая веером снег в обе стороны, промчалась рысцой мимо нас. Полозья звенели по накатанной дороге, а следом тянулась воодушевляющая песня, задорная и громкая, звучащая – то густым мужицким басом, то высоким девичьим сопрано, смешиваясь с общим смехом колядующих. Какой уж тут сон! И хотя официальная церковь весьма прохладно относилась к этой народной практике, колядки — это славянская традиция. Зародилась она, как и Масленица, задолго до принятия христианства. А с его приходом просто несколько видоизменилась. В колядках стали использовать библейские мотивы — прославление Рождества, поздравления хозяев дома, пожелания благополучия в семье. Сани было принято убирать лентами, переливающимися в ярком свете луны гирляндами из блестящей бумаги. Помимо прочего, народ сооружал восьмиконечную звезду со свечой внутри: её обычно делали из прутьев и обтягивали куском светлой материи, что позволяло свече гореть внутри и не гаснуть на ветру. С этим символом Вифлеемской звезды, высоко неся его на длинном крепком прутке, и будет ходить колядная гурьба после окончания Рождественской литургии. Не все христиане строго соблюдали церковные обряды: молодёжь обыкновенно сбегала из храмов задолго до окончания службы, чтобы воспользоваться случаем прокатиться по пустынным окрестностям города или села, пока большая часть жителей прозябала под сводами церквей. Судя по тому, как шумно сделалось вокруг, мы вплотную приближались к столице. Выглянув в окно, я убедилась, что не ошиблась с выводом: пейзаж переменился чрезвычайно. Когда карета скользила по дорогам Софии, перед взором вставали отяжелевшие ветви деревьев, возвышались покрытые шапками снега стройные ели и лохматые кедры, а ныне простирались гладкие, словно зеркало, болота, исписанные полозьями санок. Вдоль обочины, с периодичностью в несколько метров, замелькали чёрно-белые столбики – вертикальная дорожная разметка. Наконец-то! Три часа на морозе тряслись; нам с Шарлем ещё повезло, экипаж защищал нас от холода и ветра, а вот бедному кучеру пришлось несладко, его продувало со всех сторон. Отблагодарив меня сердечно за заботу, гайдуки изъявили желание вернуться на запятки, чтобы роскошная карета их господина с большими, точно витрины, стёклами, запряжённая шестёркой белых лошадей, въехала в город при полном параде. Я не стала мешать им исполнять свой долг. Угли в подножных грелках уже остыли, так что теперь нас с братом согревали куски меха, которыми было принято обматывать ступни и другие части тела, дабы не простудиться. Стены в просторном салоне были обиты утрехтским бархатом, что также помогало сохранять тепло, но я всё равно плотнее завернулась в соболью шкуру, боясь малейшего сквозняка. Глянув на край сидения, спешу проверить, на месте ли конспекты: я взяла их у друзей с целью ознакомиться с пройденным материалом. Всё было в порядке, тетради не пострадали. Вынув ладонь из муфты, перемещаю стопку на колени, принимаясь распутывать тугой шнурок. Под обложкой первой тетради, принадлежащей Горчакову, был спрятан рисунок Пушкина, торжественно вручённый мне перед самым отъездом – именно его поэт рисовал в момент общего разговора. Поднеся пергамент к дальнему стеклу, из которого струился рыжий свет сигнального фонаря, установленного снаружи на кузове, я с елейной нежностью и горячей любовью, вновь рассматриваю абрисы всей нашей компании. Контуры Пушкина были хороши: у каждого профиля прорисованы глаза, элементы одежды и даже мимика. Рисунки покрывали лист целиком. Великолепные по своей ритмике, пластике росчерки переходили от чёткого изображения в изящные виньетки и отличающиеся тонкой красотой завитки. Каждый из друзей оставил под своей фигурой подпись и краткое Рождественское поздравление. Мне вспомнилось, как они упрашивали меня остаться, выдержать Литургию в домовой церкви Лицея, чтобы встретить праздник одной компанией, а утром снова сыграть в снежки или вылепить снежную бабу... Но я не могла подвести Матушку: она не простит нам с Шарлем пропуск семейного Рождественского причастия, поэтому пришлось пообещать лицеистам, что следующий праздник, Пасху, например, обязательно проведу в Софии. — Скорей бы приехать и написать о случившемся Александру... – неосознанно озвучив свои мысли вслух, я не сразу замечаю, как Шарль, сидящий напротив, резко открывает глаза. — Вновь ты в облаках витаешь... Не дело это! – вполтона жалуется он, не отнимая головы от парчовой подушки. — Впереди долгая ночь, изволь быть, пожалуйста, с нами. – Вытащив нос из норкового боа, Шарль смотрит на меня, как на провинившегося ребёнка, выражая недовольство всем видом. В своём белом камлотовом сюртуке, опушённом чёрным мехом куницы, завернутый в соболью шкуру, он напоминал медвежонка, выкарабкивающегося по весне из валежника. Само собой, замечание его было верным: опять мои мысли устремились к тому, кто находился за тридевять земель, опять я отравляю себе мгновения настоящего! — Прости... Ты прав, Mon Ami. Составить письмо можно во всякий день, а Рождество – только сегодня, – виновато улыбнувшись, я возвращаю пергамент обратно в тетрадь, выделывая из шнурка на стопке элегантный бантик. — Это у меня с голоду рассудок помутился... Есть охота – умираю! – отложив поклажу, накрываю правой ладонью живот, ощущая лёгкое урчание. — Немудрено! Спозаранку ведь толком не трапезничала! Я хоть и не держу пост, но оголда и меня долит. Надо было вязанку баранок из Лицея прихватить, их там вдоволь ещё оставалось... – расправив плечи, Шарль поудобнее устраивается на мягком сиденье, с мученическим видом потирая заспанные глаза. Мысли о любви более не занимали меня: взамен пищи духовной воображение стало алкать пищу земную... жирную, пряную, сочную, чтоб аж масло по рукам текло! — Ох, как же глупо всё обернулось... – согласилась я, чувствуя, как при мыслях о насущном хлебе рот полнится обильной слюной. Если обращаться я к православной традиции, то в Сочельник не принято вкушать тяжёлую пищу: после появления первой звезды на стол подаётся сочиво – варёные в меду зёрна пшеницы или отварной рис с изюмом, а также другие нежирные блюда. Однако о скромности в столичной дворянской среде знали единицы. Вот и Матушка ушла нынче в разгул, стремясь, как мне казалось, закормить друзей до смерти. Праздничное застолье, следуя устоявшемуся в русском обществе французскому обычаю, складывалось из восьми этапов, скрупулёзно подбиралось каждое блюдо, провизия должна была отвечать первой свежести. Так, на первое наш повар-француз обещал подать Прованский чесночный суп с шалфеем, более известный как «Aigo boulido», что означает «кипячëная вода». Это постное блюдо входило в состав традиционного Рождественского большого ужина: «lou gros soupa», к которому во Франции готовились с особой тщательностью. А далее – любимейшие русские закуски: сёмга, сардинки, разносолы, мочëные яблочки; иностранные сыры: пармезан, стильтон, честер, невшательский... Паштет из гусиной печени, варёные рачки, грибки со сметаной! Закуски служили затравкой аппетита и совмещались с наливкой или элитными французскими винами, коих Ma-ma привезла из Парижа аж тридцать ящиков! Но главным блюдом стола, конечно, будет обжаренный в травах «Рождественский Каплун», что составит пару русской Скоблянке – жаренной строганине, нарезанной стружкой и обильно сдобренной соусом. Интервалы между этапами застолья обыкновенно увеличивались по мере приближения рассвета, между ними устраивались танцы и прочие шалости. Рождественские ужины в дворянских семьях длились часами, зачастую перетекая в завтрак, сразу после которого все честные христиане отправлялись в церковь на утреннюю литургию, а ленивые, не тратя напрасно времени, разъезжались по домам. Что самое занимательное, праздничные блюда никогда полностью не съедались, кормя хозяев и прислугу ещё несколько дней кряду. — Мочи нет, скоро ли мы прибудем?.. – жалобно простонала я, понимая, что мыслями о еде делаю себе только хуже. Держаться приходилось из последних сил, но вместе с тем во всём теле ощущалась странного рода euphoria. Нервное напряжение, томившее меня всю минувшую неделю, рассеялось лишь после разговора с Пущиным, оставив после себя необыкновенную лёгкость. Шарль задумчиво смотрел в окно, закрытое занавеской, очевидно размышляя над тем, как отвлечь нас обоих от неприятных ощущений, как вдруг резко подаётся вперёд, поражённый гениальной идеей: — А всё-таки, как ты думаешь, кто скрывается под маской русского Картуша? – упоминание Царскосельского душегуба заставляет подобраться. Мысли о голоде тотчас вылетают из головы. В ярком свете луны изумрудные глаза брата сияли лихорадочным блеском – детским азартом, что вынудило меня проявить решимость: — Не наша забота, – пожав плечами, с наигранным безразличием отворачиваюсь к окну. Сердце начинает гулко колотиться о рёбра, когда в сознании оживают обрывки воспоминаний от февраля прошлого года: перерезанное горло мещанина и алые пятна крови на снегу... — Их Сиятельство с тобою не делился? – продолжает Шарль в безмятежном тоне, выразительно приподнимая брови. Неужто он вообразил, что Аракчеев станет делиться со мной подробностями ведения полицейского сыска? Наивно и смешно думать так. Их Сиятельство не принадлежит к тому типу людей, кто смешивает рабочие и личное: — Алексей Андреевич – человек Государства. В его обязанности не входит трепать языком, – обуздав приступ острого волнения, я стараюсь не допускать до себя ненужных домыслов. В день нашей последней встречи Аракчеев намекнул, что не прощается, однако у меня и в мыслях не было спрашивать его о чём-то подобном при следующем свидании. Да и что он мог рассказать: что следствие зашло в тупик? Это и без него понятно... — Эх, обидно, право, что меня никто не спрашивает, как надобно действовать. Уж я бы нашёл, чем подсобить в сим нелёгком дельце! – преисполнившись воодушевлением, Шарль вынуждает меня прочесть ему лекцию о непоправимых последствиях детского любопытства, за которой я не замечаю, как карета подъезжает к последней станции, открывающей прямой путь к городской заставе. Небо над Петербургом было светлее, чем над Царским Селом, и отливало тёмно-синим, а местами даже лиловыми оттенками, завораживая таинственной глубиной. Сердце переполняет безудержная радость, когда я замечаю приближающегося гвардейца в парадной униформе, шитой золотом: на бобровой опушке его воротника искрился белëсый иней, а кожаный кивер с прямой узкой тульей был сплошь облеплен крупными снежными хлопьями. Справившись у кучера о подорожной, постовой даёт добро на въезд: столица манила к себе брызгами яркого света и шумной разгульной суетой. Распахнув шторку соседнего окна, благодаря чему в салоне становится почти так же ясно, как днём, Шарль с живым интересом прилипает к стеклу, осматривая убранства города: — Ma-ma сказывала, что зимний Петербург Екатерининской поры был истинно волшебным местом! – восхищённо молвил он, в изумлении наблюдая за пляской пёстрых скоморохов, бродивших по заснеженным аллеям столицы на высоких ходулях. — Нынешний тоже не дурён... – подмечаю с улыбкой, нащупывая за отворотом шубы карманные часы. Полночь приближалась стремительно, Рождество грянет ровно через пятьдесят шесть минут! Ездовой лихо покрикивал, а встречные извозчики сдерживали лошадей, почтительно уступая дорогу карете графа Толстого. Едва экипаж сошёл на главную дорогу, минуя проходные, как наш аллюр рыси незаметно перешёл в галоп. В окнах проплывали белоснежные колонны, блистательные проспекты, украшенные еловыми ветками немецкие таверны, золотые буквы французских галантерей, верховые офицеры в круглых шляпах, крестьянская детвора с кульками сладостей в руках, и много интересного, чего и приметить было нельзя, потому как карета ехала быстро. Мелькали высокие масляные фонари, которые никогда не горели дольше восьми часов, неизменно угасая после двенадцати ночи: в Петербурге всяк знал, что основным источником света в ночное время для путников служит переносной фонарь, захваченный из дома, а не эти бесполезные железяки, стоящие вдоль набережных и мостовых. Несмотря на это, город в праздники преображался до неузнаваемости, озаряясь иллюминацией, размещённой на фронтонах административных зданий и дворцах аристократов; огоньки отражались на снегу радужными пятнышками. Матушка, верно, уже извелась вся, дожидаясь нас в Николо-Богоявленском Морском соборе, помышляя в сердцах о том, как будет чихвостить меня за столь вопиющее опоздание... Стоило только представить её рассерженное лицо, как карета неожиданно сбрасывает ход, замирая посреди дороги: гайдуки, спрыгнув с запяток, мчатся вперёд по набережной. Удивлённо переглянувшись с Шарлем, я делаю знак рукой, чтобы он сдвинул перегородку, отделяющую нас от извозчика. — Отчего мы стоим, любезный? – при резком смещении металлической заслонки в зелёные глаза брата осыпается колючий снег. Поморщившись, Шарль обращает взор на тучного мужчину, изрёкшего сиплым голосом: — Так ведь, барин... Суета-то, глядь, какая, разъехаться люд не можут! – с привычным спокойствием и явным безразличием к ситуации сообщает он, отчего я невольно припоминаю изречение Фонвизина: «Ты хочешь здешние обычаи исправить; Ты хочешь дураков в России поубавить». Опять два каких-то болвана столкнулось на ровном месте – ни проехать ни пройти! Возмутиться мне не дали, так как уже в следующую секунду дверь экипажа рывком отворяется, являя моему взору двухметрового гайдука с красным, точно у пьяницы, носом: — С минут десять выждать придётся, Ломовые с «Ванькой» столкнулись; товару перепорчено – будь здоров! Нам с шестернëй никак не втиснуться, – объявляет бедолага вторую неприятную новость, на что Шарль, по совершенно непонятной для меня причине, растягивает улыбку от уха до уха: — Благодарствуйте, братцы! Стало быть, покуролесить можно! – не успела я и слова молвить, как он шустро выскакивает на улицу, оставляя меня теряться в предположениях. На чём покуролесить? Куда его снова чёрт понёс? Ничего не понимаю! Метнув растерянный взгляд на гайдука, придерживающего дверь кареты, я примечаю на его обветренных губах радушную усмешку: — Каков пострелёнок! Вскачь на горку помчался. Поспешайте, барышня, авось догоните, – кивает в направлении скованной льдом Невы, и тут до меня доходит. Ну конечно, горки! С того момента, как прошлым годом Шарль увидел в Париже «Русские горки», устроенные нашими казаками в период зимней расквартировки, он загорелся идеей прокатиться на них ночью без никого. — Кнутовищем бы его хоть раз отходить! – буркнула я, избавляя своё тело от пут меховых обрезков. Делать нечего, придётся следовать за ним, а то, чего доброго, шею себе свернёт! Гайдук помогает выбраться из снежной каши на расчищенную брусчатую набережную. Воздух был приятен и свеж. Шум города окружает меня со всех сторон: из глубины переулков доносились смех, нежные аккорды гитары, цыганские песни... И только ржание лошадей и крики стоящих неподалёку извозчиков грешным делом перебивали эту сказочную атмосферу. Предупредив слугу, что не собираюсь долго загуливаться, я прохожу вперёд, где обнаруживаю настоящую avaries. В России извозчики делились на четыре типа: первым и наиболее востребованным из них был ямщик – человек, перевозящий людей или грузы на почтовых лошадях. Далее шли «Ваньки» – простые крестьяне, приехавшие на заработки. Ещё были Лихачи – владельцы хороших лошадей и колясок. И Ломовые, занимавшиеся грузоперевозками. Как раз сейчас один из таких «Ванек», держу пари, что на пьяную голову, протаранил тяжёлую Ломовую телегу, перевозившую корнеплоды: репа, хрен, морковка раскатились по набережной в разные стороны, перекрыв дорожную артерию. В свободное пространство подле обочины, пожалуй, могла бы проскочить дребезжащая бричка или её младшая сестрёнка Фурманка или, на крайний случай, компактный Тарантас, но никак не массивная парадная карета, рассчитанная на четыре персоны, какая была у нас, с громадными колёсами и на высоких рессорах. В этот момент я пожалела, что согласилась ехать в этой помпезной штуковине – необыкновенно комфортной, но слишком уж габаритной и неповоротливой. — Софи, идём скорее! – командует Шарль, появившийся из неоткуда. Потянув меня за рукав шубы, он бодрой походкой засеменил вдоль кованой ограды, чуть ли не приплясывая на ходу. — Шарль! Одиннадцать вечера, учти это! – надрывно вскрикнула я, напоминая, что у нас нет времени на баловство. — Ежели не поспеем в храм к полуночи, пропустим Рождественское окропление, Матушка нас не простит! – благословение священника в Рождественскую ночь даровало окропляемому защиту Господа на целый год, поэтому опаздывать к алтарю было скверно. Глянув на меня через плечо, брат лишь заговорщически улыбается, как бы говоря, что мы всё успеем: — Ma sœur, не ты ли давеча Франта увещевала, склоняя к праздному веселью? – прознав каким-то чудом о моём разговоре с Горчаковым, он ловко оборачивает против меня мои собственные слова. — Как там в народе сказывают? «Молодо зелено – погулять велено»? Вынужден просить тебя не пренебрегать мудростью пращуров. Один раз прокатимся – зато воспоминаний на всю жизнь! – его напускная беспечность давно уже перестала выглядеть милой, ведь он прекрасно знал, что я боюсь кататься с «Русских горок» и особенно с тех, которые устанавливают в центре города. — Прошу, уволь меня от сего позора! Не пристало барышне средь ночи по Неве слоняться. Внизу тебя подожду, а ты, смотри, не задерживайся там! — приподняв полы шубы, ступаю на скользкие ступени, ведущие к реке. Мешать брату осуществлять мечту было как-то неправильно. Пусть прокатится на досуге, раз уж так загорелся. Хотя лично я не питала страсти к подобного рода развлечениям. Спрыгнув на лёд, Шарль разворачивается, чтобы подать мне руку, вздыхая с таким видом, будто я отказалась от похода в оперу, а не от спуска в бездну. — Ради Бога, кто тебя разглядывать возьмётся, скажи на милость? – состроив грустные глаза, он не придумал ничего лучше, как начать канючить. — Ну пожалуйста, Софи! S'il te plaît! Оглянись вокруг, мы не в благородном собрании: на горках люд простой тешится, упрекать тебя в баловстве не станут... Очевидно, Шарль хотел помочь мне избавиться от страхов и наряду с этим создать ещё одно, самое яркое Рождественское воспоминание, зная, что в глубине моей души таится интерес. Я ничего не ответила, устремляя испуганный взгляд ввысь, на горку. На голубоватой заснеженной Неве, охваченной сизым фонарным светом, возвышался чёрный скелет громадной деревянной конструкции, которая выглядела инородно на фоне блистательного городского пейзажа. В толстый слой льда на реке стараниями молодых артельщиков были вбиты деревянные сваи высотой в двадцать метров с размещённой наверху площадкой: к ней прибивали скат и лестницу. Зрелище это производило на окружающих столь ошеломительное впечатление, что у некоторых иностранцев, впервые посетивших Россию зимой, голова шла кругом от увиденного. Ледяные горки на Руси были популярным развлечением всех слоев общества ещё в допетровскую эпоху. В деревнях и сёлах заливали обычные холмы и спуски в овраги, а в городах сооружали такие вот громадные конструкции, скаты которых покрывали слоем навоза, после чего заливали водой и оставляли застывать на морозе. В Петербурге сооружали сразу две горки, размещая их друг против друга: одна была сильно ниже другой и предназначалась для дворян, боящихся опасных спусков, привыкших к размеренному, неспешному образу жизни – с таких скатов съезжать не боязно. А вот горка для простых обывателей, куда тянул меня Шарль, внушала истинный ужас. Местность вокруг украшалась ярко, поэтому чуть поодаль я замечаю аляпистые ярмарочные шатры; подле лавок толпилось человек тридцать – расторопные мещане с ребятишками, подгородные крестьяне и веселящаяся молодёжь. Тут продавалось много съестного: горячий сбитень на меду с травами и пряностями, что варился на угольных переносных печах, разнообразная выпечка, молоко с маслом и другие яства. — Народу почти никого... Не бойся, тебя не обидят! – продолжает Шарль уже возле ступеней, когда я обнимаю руками одну из свай. Теперь, приблизившись вплотную к объекту моих страхов, мне начало казаться, что конструкция раскачивается на ветру, как старое скрипучее дерево... Чёрная "башня" заслоняла небо, и, стоя внизу, сложно было определить, куда на самом деле уходит лестница, на вершину аль взаправду на небеса. Меня пробивает крупной дрожью. — Non! C'est très effrayant! – переход на французский помогает отделаться от посторонних ушей. В самом деле, сейчас скат выглядел на удивление мирно, не так, как в дневные часы, когда на его вершине толпиться половина города. По лестнице сновали всё те же дети, влюблённые парочки и несколько ряженых, которые втихомолку снимали цветные ленты с платформы, чтобы украсить ими свои сани. — Charles, c'est indécent! – на ум лезли примитивные фразы, контролировать ситуацию становилось всё сложнее. Мне было стыдно: я не без зависти наблюдала за тем, как крестьянские девушки, стуча каблучками юфтевых сапожек, ловко взбираются по крутым ступеням. — Il faut se débarrasser des peurs! – эти слова и то, как они были выражены – с безграничной верой в лучшее – западают в сердце. Казалось, что горка выступала сообразной проверкой на прочность: если взберусь, значит, мне под силу справиться и с другими трудностями, если нет, стало быть, я не готова к грядущим переменам. Судьбе было угодно учить меня действовать напролом, как это делают сильные личности. Нельзя не бояться того, что страшно. Но необходимо уметь преодолеть страх, а главное не показывать свой испуг окружающим. Ведь в жизни ещё столько будет... — Воля твоя... – соглашаюсь, скрипя сердцем, насилу отстраняясь от столба. — Я иду. – Времени для препирательств не осталось: чем быстрее поднимусь наверх, тем скорее окажусь в храме. Шарль радовался, как дитя, получившее в подарок мешок гостинцев. Вскочив на лестницу, он примеряет на себе роль руководителя, для пущей важности нахмурив брови: — Très bien, dépêche-toi! – взмах руки послужил сигналом к началу операции. Ступив на высокую ступеньку, я вновь запрокидываю голову: там, наверху, гулял сильный ветер, ревели знамёна, раскачивались хвойные ветви... Вцепившись обеими руками в перила, начинаю медленно подниматься, осторожно, стараясь не смотреть вниз, а только под ноги, радуясь, что лестница не успела покрыться коркой льда за день. Шарль поднимался резво, почти бегом, время от времени оборачиваясь, чтобы убедиться, что мне не требуется помощь. До меня доносился скрип его Блюхеровских сапог и тихий мотив, знакомый с детства. Он напевал старинную песенку «Ils ont traversé le Rheine...» — с этих слов начинался один из бравурных гимнов донаполеоновской Франции, под который до сих пор плакали ностальгирующие по своей глубокой старине французы. Первого января четырнадцатого года, в годовщину переправы через Неман, русская армия под пронизывающим ветром, сквозь дождь и снег переходила мост через Рейн в округе Базеля. Она двинулась на Бельфор, взяв направление на Париж... Скоро уж год минует с тех событий. Не верилось даже, что вся эта история, в том числе история нашей с Александром любви, началась с дружеского визита Наполеона в Россию... Думать о чём-то постороннем, когда мимо сновал оживлённый народ, было трудно; ступени дрожали, поэтому пришлось оставить осмысление итогов года на более удачное время. В Париже, ввиду мягкого климата, скат «Русских горок» заливали не водой, а выкладывали досками, на которые устанавливали металлические рельсы. Пассажиров усаживали в тележки с колёсами, надёжно затягивая ремнями. На таких скатах можно было резвиться хоть круглый год, я и сама пару раз съезжала с них, вот только ощущение были совсем не те, что теперь... — Mon Dieu... – у меня дыхание перехватило, когда я ступила на вершину самого высокого сооружения в городе – выше был только Зимний дворец, и то всего на три с половиной метра. Рёв развивающихся знамён резал слух. Мороз ожесточённо щипал открытые участки кожи. Дышать было трудно. — Взгляни, как дивен мир! – радостно щебечет Шарль, подбегая к балкону. Его белый сюртук отражал лунное сияние и, казалось, светился в темноте! В этот момент очередная влюблённая парочка, смеясь, съехала вниз, используя вместо санок лубьё – кусок липовой коры. Увидев, как далеко их забросила сила инерции, мне сделалось не по себе... Нервно выдохнув, спешу отвернуться, чтобы не травмировать себя видом замёрзшей Невы. — Шарль... – дрожащим голосом обращаюсь к брату, мечтая скорее оказаться на земле. — Шарль! – чуть громче, дабы он услышал. Голова кружилась ни то от высоты, ни то от голода, я так и осталась стоять возле ворот, вцепившись в один из столбиков: — Не жмись, тебе надобно свыкнуться! – удобнее усадив шапку на голове, Шарль озадаченно оглядывается по сторонам: — Обожди. Я ангажирую санки за полтину. – Вернувшись к ступенькам, он замирает подле крайнего столба, высматривая потенциальных благодетелей. Насчёт санок – это он, конечно, погорячился... Крепкие санки с полозьями мог позволить себе далеко не каждый крестьянин, но не потому, что те были дороги, а потому, что тягать их на высоту в двадцать метров – крайне затруднительно; на здешней горке всегда царил бешеный ритм, поэтому перемещаться приходилось налегке. В большинстве своём детвора и взрослые использовали для спуска менее громоздкие приспособления: обледеневшие шкуры домашних животных и рогожи, лотки – распиленные пополам чурки с уплощёнными подмороженным основанием и выдолбленным сверху углублением; корëжки – долбленые из дерева ладьи с сидением в середине, катульки – лёгкие деревянные корыта, и разного рода домашнюю утварь. Беглым взором осмотрев платформу, совершаю неуверенный шаг вперёд, проверяя, не шатается ли строение. В воздухе стоял аромат хвои. Сотни потрёпанных лент, обмотанных вокруг деревянной балюстрады, колыхались на ветру. Приложив чуть больше усилий, добираюсь до ближайшего балкона, дрожащими пальцами вцепляясь в широкий бортик, получая в награду за смелость нечто бесценное... Роскошный вид! — C'est magnifique... – невольный сладкий трепет пробегает по моим жилам. Перед взором предстал Невский проспект – Золотое сечение Петербурга; нулевой меридиан Северной Евразии. О, как глубоко въедалась в память русского человека встреча с главной улицей страны, с какой горячностью вспоминали обыватели этот славный день, когда созерцали историческую ось и ощущали пульсацию жизни, бьющую здесь ключом. Блеск Российской Империи сосредоточился в одном городе – в одной Линии, красота которой истинно раскрывалась зимой, в серебре и вьюгах, в дымке тусклых уличных фонарей. Императорский дворец, как сверкающая золотая нить, вытянулся вдоль левого берега и напомнил Эльдорадо, священный город инков, высеченный из золота. Я едва не вывихнула шею, пытаясь разглядеть его зеркальные окна и величественный фасад, блестевший пылающими плошками. На противоположном берегу, возле длинного каменного причала, стояли корабли с приспущенными парусами, чьи длинные острые мачты напоминали швейные булавки. А впереди раскинулся город, казавшийся совсем игрушечным: на тёмном покрывале ночи, подобно маленьким светлячкам, мерцали призрачные шкалики – стаканчики из цветного стекла, наполненные салом. Их расставляли на деревянных каркасах, установленных на фасадах зданий. Днём они смотрелись довольно невзрачно, а в дождь и ветер вовсе не загорались, но в дни благоденствия притягивали восхищённые взоры. За созерцанием всего этого великолепия я и думать забыла о неудобствах; первый страх схлынул, на смену ему пришло приятное расслабление. Шарль оказался прав, тут главное не теряться! Ко мне медленно возвращалось прежнее мироощущение... Реющие знамёна более не пугали, платформа не казалась шаткой, а ветер не походил на ураган, хотя и не унял своей мощи. — Я знал, что тебе понравится... – подкравшись со спины, Шарль счастливо улыбается, опуская подбородок на широкий бортик балкона. — Вот как бы ракетой отсюда бабахнуть! То-то бы поднялась потеха! – неудивительно, что его посетила подобная шальная мысль. Душа моя переживала такой же радостный подъём: хотелось петь, танцевать, веселиться... Благо, ракет мы с собой не носили, и потому платформа и люди на ней останутся сегодня целы. — Уж ты вытерпи до Юсупова сада, там и потешимся вволю... – выдыхаю с мечтательной полуулыбкой, воображая брызги фейерверков, которые очень скоро озарят небо над городом разноцветными всполохами. — А вон там, глянь, шпиль Морского собора, где наша Ma-ma днесь прибывает! – ткнув пальцем в золочëный купол, бликующий рыжеватым отсветом, Шарль резко вскидывается, вспоминая о главном: — Спешить надобно! Бежим скорее кататься! – и, взяв меня под руку, выводит нас обоих на середину платформы. Только сейчас я обращаю внимание на шепчущуюся в дальнем углу парочку: крепкого юношу в заячьей треухе, с роскошными пшеничными усами, и девицу, чья голова была покрыта алым платком, убранным оранжевыми цветами... Вот бы и мне такой! Влюблённые премило ворковали, искоса поглядывая в нашу сторону. Должно быть – будущие молодожёны... — Садись! – скомандовал Шарль, указывая на крепкий бук – подмороженную корзину, проложенную сеном. Рядом стояли небольшие катульки, на которых, очевидно, он съедет сам. Корзина, если вдуматься, была наилучшим приспособлением для спуска с горы: в ней свободно умещались полы длинной шубы. Смутившись чужого внимания, я пропускаю вперёд всех тех, кто стоял в очереди, с затаённым дыханием наблюдая за тем, как блестевший скат, местами неровный, закручивает их волчком. Некоторые девушки звонко визжали, и мне хотелось верить, что это от радости, а не от страха... Дождавшись, когда в полёт отправиться последняя пара, с опаской подхожу к корзине, возлагая на себя троеперстие. Хруст соломы под валенком бередит душу. И вроде бы я уже успокоилась, но при первом же взгляде на склон, крутой, широкий, меня вновь пробирает дрожью. — Толкай не сильно, хорошо?.. – стараясь выровнять дыхание, я приземляюсь в корзину, как курица на насест. В положении сидя страх только усиливался... Уложив подол шубы, чтобы тот не попал при съезде под дно и не перевернул бук, поднимаю на брата нетерпеливый взгляд, призывая скорее покончить с этим кошмаром, обнаруживая на его губах шкодную усмешку: — И мысли не брал! Ты для меня дюже тяжëлая... – спокойно отзывается он, поворачиваясь к стоящим в углу голубкам, подавая сигнал взмахом ладони: — Подсоби, братец! – прыснув смехом, зеленоглазый сорванец отбегает прочь, передавая меня на попечение незнакомца. Удалой молодец радушно засмеялся: — Это мы можем, барин. Это мы живо справим! – потирая руки, он уверенно двинулся вперёд. Если этот Илья Муромец подтолкнëт меня, я буду лететь до Австрийской границы! Встретиться с Александром, конечно, будет приятно, но не ценой поседевших волос и сорванного в крике голоса! — No-no-no! – запротестовала я, с испугу перескочив на французский. — Полноте, оставьте! Pas besoin! – однако мой лепет мало кого волновал. — В добрый путь, барышня! Счастливого Рождества! – подхватив бук, паренёк рывком оттягивает его на себя, после чего, под громкие аплодисменты Шарля и смех молодой красавицы, что есть мочи запускает корзину в полёт. Охваченная паникой, я неосознанно взвизгнула, узрев в нескольких сантиметрах от своего носа серый лёд. А дальше – ветер, бьющий в лицо, крик, рвущийся из глубины лёгких и приятное щекочущее чувство в животе, от которого забурлила кровь. Ощущение полёта, свободы, скорости переворачивает мой внутренний мир. Голова опустела, все мысли разом улетучились. Мне было весело, покойно, и лишь немного, совсем чуть-чуть боязно. Закрутившись веретеном у подножья, я закричала сильнее прежнего, улетая вдаль по раскатанной колее, врезаясь во что-то твёрдое на пути, переворачиваясь и приземляясь в сугроб на спину. Тишина затекает в уши. Рваное дыхание рассеивается клубами пара над головой. Небосвод украшала далёкая россыпь звёзд, затягивающая в омут бесконечного пространства. Распластавшись на мягком снегу, слыша приглашённый смех прохожих, звонкие крики ребятни, свист проезжающих по набережной ямщиков, всматриваясь в мерцающие фигуры созвездий, я почувствовала, как время останавливает ход. Теперь понятно, почему тут собирается так много народа; катание с горок дарит людям ярчайшие эмоции, всё плохое разом оставляет душу, вытекает наружу, как талая вода из ледника, а холодный ветер остужает разум, даруя умиротворение. А как славно дышится в эту минуту! Какой воздух! Он просто пьянит своей свежестью, своей чистотой! Ну вот как усидеть дома в такую ночь – Рождественскую ночь! Нет, никому не усидеть, не утерпеть! Слишком уж она сегодня приятна и роскошна! Никакая Вена не затмит в моём сердце событий угасающих суток. Этот день я бы не променяла ни на какой другой, и, более того – с радостью прожила бы его вновь! — Побереги–ись... – раздаётся знакомый голос издалека. Шарль молнией проносится мимо; он был легче, а потому улетает дальше, смеясь и что-то бормоча на родном французском. Полночь уже почти наступила. Совсем скоро погаснут огни, и белоснежная половинка Луны, похожая на ломтик сливочного сыра, озарит всем верующим дорогу из храма – к семейному очагу. В такие моменты, как никогда, хотелось верить в счастливое будущее.⊱⋅ ────── • Рубрика • ────── ⋅⊰
«Мода и быт»
🌿 Высота Петербургских горок обычно составляла 21-25 метров, а крутизна склона в верхней части нередко доходила до 50° и даже больше. В Деревнях просто заливали ледяную дорожку на склоне, чем круче склон, тем веселее. Одна из самых высоких горок была установлена на Неве в 1788 году по приказу Екатерины II (Ссылка 1), которая в бытность свою Великой Княгиней наблюдала за строящейся для Петра III горкой в Ораниенбауме очень ей приглянувшейся – Ссылка 2. В 1813 году зимовавшая в Париже русская армия установила катальные горки на Сене – Ссылка 3. Они полюбились парижанам, которые с радостью восприняли весёлую традицию. В 1817 году в Париже появились две горки: «Воздушные прогулки» (Promenades Aériennes) – Ссылка 4. И «Русские горки в Беллевилле» (Les Montagnes Russes à Belleville). Однако из-за более тёплого климата конструкцию модифицировали, возможно, вспомнив опыт российских императорских катальных горок: тележки с колёсиками мчались по специальным рельсам, проложенным в желобе ската. «Русские горки» быстро завоевали Европу и Америку. В США инициативу подхватили железнодорожные и горнодобывающие компании, которые прокладывали трассы с крутыми виражами. Это давало неплохой Дополнительный доход. В середине XIX века благодаря развитию техники, далеко шагнувшей вперёд по сравнению с предшествующими эпохами, Ламаркусу Томпсону удалось значительно усложнить конструкцию, добавив к ней новые элементы. Так Русские горки превратились в Американские. Однако во многих странах они по-прежнему называются «Русскими».