ID работы: 11695670

Прелести лжи

Джен
R
Заморожен
10
Горячая работа! 0
Размер:
76 страниц, 9 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
10 Нравится 0 Отзывы 3 В сборник Скачать

Часть 9. Восход

Настройки текста

Восстанет восход позицией смелой, Восстанет над городом, красный и белый, Над жизнью, над прозой, над мыслью и правом, Загорится и светит огнем величавым.

      Я протягиваю ладонь для рукопожатия, растопырив по-дурацки пальцы, и парень смотрит на меня, не снимая улыбки. — Привет, — говорит он неспешно и тянется корпусом навстречу, чтобы пожать руку, не вставая с места, но я одергиваю ее в сантиметре, вынудив встать и сделать все как следует. Парень усмехается, неопределенно качает головой и, опершись на подлокотники, поднимается.       Он на голову, даже чуть больше, выше меня, но это не дает ему ни превосходства, ни неловкости. Рост не имеет значения в нужном разговоре: стоит держать под правильным углом голову — и вот снисходительная позиция уже принадлежит всецело тебе. Можно быть великим рыцарем в огромных, грохочущих доспехах и склониться перед хрупкой леди, стоит той действительно захотеть. — Привет, — отвечаю наконец я, когда мы стоим друг напротив друга, соединенные мостом непрерывного, крепкого рукопожатия.       Теперь он знает, уверен, что я такая же, как он. То, что я сама раскрываю это, делюсь и аннулирую единственное пока имеющееся преимущество, рычаг давления — главную ценность высшего света — немного проникает его расположением. Но недоверие от незнания меня, моих целей, мотивов не отступает ни на шаг.       Парень улыбается, снова слегка качает головой и отступает, садясь в кресло и сделав жест, чтобы я села рядом с детьми. Какое поразительное бесчинство… Тем не менее я не ослушиваюсь и располагаюсь чуть поодаль от детей, но все же ближе к ним, чем к нему. Он прав: мне не стоит подавать и вида.       Неудобно лишь то, как снизу не видно из-за книги его лица. Я не могу считать тонкое отражение чего бы то ни было в его глазах, а голос его ровен, размерен, тих. Я не перестаю посматривать на него время от времени, будто надеясь, что он отнимется от убаюкивающе счастливой сказки, чтобы ответить на вопрос, и явит свое выражение, пусть и умело припудренное для остальных, даже больше, чем для простого светского общества: бродяги читают людей куда умелее, не зная о рамках приличия и этикета или этики; они не знают статуса и что он может или не может думать так — они знают лишь человека, а человек может все, и это «все» нужно распознать. Но никто не смеет его спросить; завороженные воображением, впервые за день не думая о реальности, дети боятся прервать эту тонкую пленку чуда, прервать это мгновение.       Я тоже не говорю ничего, слушаю — в сотый раз о принцессах, драконах, рыцарях, красивом конце… Не верю. А как могут верить в это дети улиц, не знающие даже, что есть эта любовь, сподвигнувшая на подвиг, что есть отвага, честь, верность? Быть может, они и правда верят, но лишь оттого, что верят «хорошему» взрослому в тех вещах, о которых не знают сами, не подозревая, что он тоже, пусть из благих побуждений и ненамеренно, лжет.       Наконец он заканчивает рассказ, и одни бродяги взрываются счастьем и возмущением, другие задумчиво погружаются в придуманный ими же тотчас мир, не готовые так резко вернуться сюда в непонимании, как может быть вполне ощутимое, блаженное счастье нереальным, а эта глухая, непроглядная серость — реальной. И я вдруг вижу наконец в его глазах, взгляде, так и говорящем, что все под контролем, что все так и должно было всегда быть, четкое, явно адресованное мне: ему сказали, его предупредили. Он с самого начала знал обо мне, он дал разрешение привести меня, он… А я лишь доказала свою глупость, не поняв этого заранее и посмев подсказать ему, как любому другому дворянскому глупцу. Сравнила его — с ними; ему же в лицо сказала! Какой позор!       Я отвожу взгляд и мысли прочь, куда подальше — в окно, на бездонные улицы — и только сейчас замечаю, выйдя из себя на землю, что закончился дождь. Настала моя пора уходить — как удобно. И в то же время, как бы ни хотелось забыть обо всем, как о неудачном сне, нельзя так по-детски неосмотрительно поступать, обрубая будущее. Я должна быть сильнее себя, пересилить всего на секунду, подать знак, чтобы вышел следом, — дальше уже не будет выбора отступить, струсить, сбежать.       Руки чуть подрагивают — так на самом деле бывает всегда перед большинством разговоров и мероприятий, но никогда не вовремя; так боится уличная оборванка внутри меня, что ее раскроют, заранее, чтобы затем быть спокойнее льва — быть светским львом. О, он мертв так же, как и все светское общество, взрастившее его.       Я сжимаю кулаки так, что впиваются ногти в ладонь, и это приводит меня в чувство: на мне нет перчаток, я — бродяга, а герцогской дочке рубцы не нужны. Кидаю короткий взгляд на парня, он его ловит, так же коротко кивает и, отделавшись от малышни, выходит следом.       На секунду я наконец остаюсь наедине со своими мыслями. После холодной, но душной комнаты детского дома здесь особенно хорошо: улицы дышат свежестью и ветер треплет мягко волосы, влажно целует голые лодыжки, шею, руки.       Я не поворачиваюсь, услышав скрип половиц, шарканье двери и даже почувствовав чужое присутствие, дожидаюсь, пока он поравняется со мной и, облокотившись на перила, нескрываемо уставится на меня. Мы некоторое время молчим. Большего и не нужно. Молчание скрепляет души лучше любых слов, что давно утратили истину, смысл, хрусталь, заложенный в них, стали, соответственно людям, использующим их, изворотливыми, гибкими.       Звенящая пустота мыслей сливается в единое облако, окружающее нас. Я поднимаю взгляд на него, и он протягивает, как в начале, руку и смотрит в ответ. Принять это рукопожатие, ответить на взгляд — значит наложить на себя прочный скреп обещания, согласиться, молчать.       Я, право, не хотела бы встретиться ни с ним, ни с обстоятельствами, что напоминали бы о сегодняшнем дне или были бы его отзвуком, но и мешать при случае судьбе не стану. Как и ему. Нам нет смысла идти против друг друга, имея в арсенале одно на двоих оружие и ни капли непонимания или чувств. Если нужно будет, чтобы спасти себя, безвыборно раскрыть карту — ни на секунду не сомневаясь, раскрою; но без нужды эта карта принесет больше вреда, чем выгоды.       Такова жизнь — в его темных глазах я читаю все то же. Он прав: я согласна, мы оба согласны. Я отвечаю на рукопожатие не слишком крепко, не проверяя, и не слишком осторожно; ровно, спокойно, как он. — Аллан, — наконец, будто делясь сокровенным и признаваясь в чем-то, нарушает он тишину. — Я знаю, — едва слышно усмехнувшись, отвечаю я, и смех мой растворяется в сырости осевшего в низине тумана. — Адель.       Хватка напоследок чуть крепчает и расстается. Он знает меня, я знаю его. Мы квиты; мы уверены, но в своих лишь догадках, не в обоюдном признании; мы равны в количестве сплетен о нас, остатками летающих из уст в уста.       Возвращаюсь в особняк я в самый край: стоит мне завернуть на лестницу и последний раз заглянуть с нее за угол, не потянется ли за мной кто со спины, я аккурат вижу идущую в сторону моего назначения Марианну. Я должна быть быстрее — опрометью рвусь через пол-этажа к своей двери, кое-как утишая звук бега, приземляясь на носки, запрыгиваю в кровать, на лету сбросив обувь… Открывается дверь. Марианна, почти уронив поднос с чаем, бросается ко мне, вдруг на мгновение заминается, не зная, куда деть руки, ставит сервиз краем на тумбочку и принимается вертеть мое лицо в своих прохладных руках. — Госпожа, у Вас вновь жар?.. — одними губами шепчет она. Я жмурюсь, как прогоняя бред из головы и пелену слез с глаз, и отрицательно мотаю головой. — Что же?.. Что с Вами?       Марианна смотрит круглыми от страха глазами и наконец соображает поспешно и виновато налить мне прохладного чая. Уняв сухость в горле, демонстративно прокашлявшись для верности, я собираю мысли в кучку. У меня уже готово за эти выигранные секунды оправдание. — …Кошмар, — выдаю я, шмыгаю носом и мну осунувшееся лицо, приводя себя в порядок. Верно, дурной сон. И здоровье у меня дурное — реагирует излишне остро на любой раздражитель; все знают, что госпожа хрупка, ее не велено лишний раз беспокоить, знает, соответственно, и Марианна. И никто уже даже не помнит, с чего все это началось. — И одеяло жаркое, Мари, можно ли мне уже летнее? Я правда здорова… Только не беспокойся. — О госпожа! — Марианна резче прежнего бросается ко мне, обвивает руками шею, затем опускает их на плечи, долго вглядываясь в меня полными слез глазами, и принимается гладить мои щеки, утирая невидимые слезы.       Должно быть, как бы ни была виновата я, накажут за любое неудобство госпожи ее, если узнают; интересно, сократят ли ее когда-нибудь в должности? Помнится, ей едва дали последний шанс в тот день, как я упала с лестницы, и то лишь от безусловной вины Дженнифер и такой же безусловной всеобщей нетерпимости по отношению к ней… — Госпожа, как мне быть без Вас? Как мне быть, если с Вами что причудится? — и правда, стоит заметить абсолютную зависимость ее положения от моего и от моего довольственного слова. Но стоит также взглянуть необъективно, на нее сейчас, то и растворяться все подозрения, что в ней есть что-то большее, чем слепая, святая любовь к поразительно непорочному дитя, последнему свету в ее жизни. — Ах, право слово, я каждый день взываю к небу, чтоб Вы были благополучны!.. Как могли наградить Вас столь прекрасным умом и душой, сколько слабым здоровьем? Как жизнь несправедлива! Нет-нет, на свою я жаловаться и не смею, напротив, как мне повезло встретить Вас, но Вы! Вы — истинно та, кому должны были достаться блага. Не мне, не слугам, не господам других знатных домов, не этой проклятой Джинни!.. Ах, простите, мне не стоило… Простите, позвольте оставлю Вас, отдыхайте…       Марианна так же быстро, как воспылала, мгновенно тушуется, прижимает к подолу руки, нервно переминая ткань в пальцах, и отходит с ужасом от самой себя в глазах. Сделав пару боязливых шагов спиной, она кланяется, излишне медленно разворачивается и бесшумно уходит, едва прошуршав дверью.       Упоминать Дженнифер… Правильнее будет сказать, что все, что касается хоть каким-то образом ее, не упоминается при мне вовсе. Все знают, что пусть вечно маленькая и светлая в их глазах девчонка никогда и не покажет этого и, может быть, будет даже убеждать в обратном, но сестрица к ней относится с большой завистью и недоброжелательностью, и оттого даже слово о ней принесет в сознание боль.       Новых слуг по приезде инструктировали вместе с тем, куда что носить и класть, где что лежит и кому подчиняться, и о всех происшествиях, связывающих молодых госпож, чтобы те вдруг не подумали оправдать старшую — они же не видели, как она бессердечна, а старые слуги-то вернее знают! Так взращивался культ любви ко мне и нелюбви к Дженнифер без участия кого-либо из нас.       Это же обстоятельство безусловно мешало бы ей располагать персонал к себе, если бы не пристальный присмотр за ней божества… Или что бы это ни было.       Я опускаюсь головой на прохладную подушку — подумать только, как при этом Марианна не уличила моей лжи! — и проваливаюсь окончательно в нераздельный мир мыслей и снов.       В моей голове, как живые, восстают образы мест, пройденных сегодня. Серые улочки, дождь, родной дом. Они смешиваются в грязное, мутное месиво, и гладь зеркальной лужи расходится кругами искажений. И мысли неизвестно, в какой момент, перетекают не то в подробные давние воспоминания, извлеченные из глубин посещением этих мест и впечатлением, не то в сон, в который я окунаюсь с головой.       Бродяги шуршат по переулкам под слепящим солнцем и жгучей прохладой, колющей грубую кожу. Они слышат: он здесь. Притаившись за углом, я слежу за каждым звуком, натягивая посильнее ткань на ноги и запястья, грея ладони в собственных выдохах и едва теплых подмышках. Чертовски холодно, конечно, но ничего: зима уже подходит к концу и выдаются даже изредка теплые деньки. Уже пережили, уже не страшна, уже греет горячее всего грудь надежда на скорую теплоту и роскошь поздней весны и лета.       Мягкая, рассеянная поступь звонких каблуков лакированных туфель приближается. Дети притихают, замерев вместе со всем миром. И вдруг — взрыв — ругань — хохот! Ребята бегут прочь моментально, урвав все ценное, что успелось, чтобы их не поймали за шиворот с поличным. Я же кидаю последний быстрый взгляд на мужчину и скрываюсь в переулок вслед за ними.       В нашем уголке бродяги уже разложили по тряпке согласно ценности в ряды предметы и активно делили награбленное. Я подхожу ближе, и кружок чуть расступается, впуская меня. Блестящие металлические пуговицы, пару золотых монет, брошь, оборванный шмоток рюши с жабо… Я замираю взглядом на громоздком кулоне. Первой мыслью моей было, что это вовсе часы, но нет: на длинной мелкой цепочке висит вскрытый ногтем медальон, и… Я знаю, прекрасно знаю женщину, изображенную на нем. То есть я знаю ее старшую, чуть более искреннюю, умирающую; далеко не улыбающуюся нежную леди с плаката, что будто никогда и не знала бед. Но дело, однако ж, в том, что эти люди носили одно имя — Мадлен. Имя матушки, чей труп совсем недавно, еще свежей картиной в моей памяти был положен на последние деньги и знакомства в деревянную коробку и упрятан под рыхлую, не успевшую замерзнуть землю.       Ах, должно быть тогда, это было больше полугода назад.       Я протягиваю руку к медальону, но тут же получаю бесцеремонный шлепок. Верно. Нельзя брать без очереди, конечно. Я смотрю в глаза мальчишки: он на самом деле и не против. Никому не нужен товар, явно дающий знать, кому он раньше принадлежал. В глазах его скорее отражается желание соблюсти порядок и некоторая ко мне… Жалость. Как мерзко. Наверняка я и правда выгляжу сейчас жалко, глупо, слабо, а так нельзя, не принято. Я вновь порываюсь подвинуть к себе кулон за цепочку, и вновь, как бездумное животное, бродяга шлепает меня по руке, но взглядом взять разрешает. Я трепетно, будто не веря и в то же время будучи самым преданным верующим, беру в руки ледяной медальон. Она.       В тот же миг в моей голове складывается по пунктикам надежный, верный, точный план, что делать. Покосившись на бродяг, я выскальзываю из общей кучи дележа и брани, перебрасываясь взглядами с мальчишкой — «Куда?», «По делу», — и возвращаюсь к привычному уголку наблюдения, где видела в последний раз мужчину… Остина. Так матушка называла его поздними вечерами, перебирая строчку на платье и, чтобы занять себя и успокоить крохотную меня, рассказывала вместо неведомых сказок свою, правдивую и горькую историю.       След туфель в пыли размытых башмачных находится легко. Конечно, он развернулся и ушел прочь после такой негостеприимной встречи с местными обитателями — естественная дворянская нежность. Все дети знали, что ни один знатный просто так в наше болото не сунется и трижды подумает, прежде чем идти даже за делом, настолько они не хотят марать обувки.       Нужно торопиться. Дворяне ходят неспешно, не бегают, значит, если побегу я, будет шанс догнать. По следам я добираюсь до выхода из трущоб, где заколотились от нас сломанной дощатой перегородкой крестьяне побогаче — все еще бедняки, но не насквозь голодные. Такие, что века спустя с расстановкой, неспешно переходят в средний класс. Они боятся оказаться среди нас и оттого отгораживаются, как могут, лишь бы не видеть каждодневное напоминание, куда может привести их жизнь.       И на границе двух миров — хоть сколько-нибудь приличного и нашего — я застаю застывшую фигуру его, она чернеет одинокой тенью на безликих стенах. — Постойте! Подождите! — порвав связки, я наконец добиваюсь того, что он оборачивается и подошвы его загораются желанием подойти. Я останавливаюсь, чтобы перевести дух и успокоить головокружение. Все-таки бегать, едва ли не теряя от голода сознание и не имея оттого же существенных мышц, — гиблая затея. — Подождите, обождите же… У меня есть кое-что, кажется, Ваше…       Я сглатываю так и просящиеся наружу ругательства и трясущееся на губах «господин» и, выпрямив гордо спину, смотрю на него, подходящего все ближе, как и грядущий вместе с тем разворот жизни. Но вдруг теряю равновесие, падаю на дорогу, поднимая пыль, и болезненно закашливаюсь. Какая неудачница! Разодрав глаза от слез и пыли, я вижу протянутую мне руку в шелковой перчатке. Нет, такую бродягам не подают, такую подают лишь… Я кладу в нее медальон, и он ровно ложится в его ладонь, сделанный как под нее. Конечно, это так естественно, предсказуемо… Он, кажется, готов был бы разнести в прах весь восток трущоб, лишь бы вернуть безделушку, если бы заметил ее пропажу раньше, чем я ее вернула.       Остин долго разглядывает миниатюрную картину, скрытую за стеклышком; сердце стучит в моих ушах, и я, кажется, ничего кроме не слышу. Наконец во мне находится сила — в первую очередь воли — встать, отряхнуться, и наконец он переводит затуманенный взгляд на меня. В его глазах стоит ее невесомый образ, накладывается на меня и — о чудо! — сходится! В нем вдруг что-то будто обрывается, какая-то цепь или нить, державшая весь его вес, и тонкой струей слеза скатывается по его щеке. Затем вторая, третья — целый поток. Сквозь все он пытается что-то сказать, но издает лишь короткий не то всхлип, не то хрип, потеряв голос, и растерянно, почти беспомощно, как ребенок, касается дрожащей рукой моей щеки. Реальна. Да, реальная, настоящая, живая! Как впрямь восстала из снов!       Только глаза совершенно другие: плоские, пустые и зеленые, как у него, но со знакомой холодной примесью, отголоском…       Мне стоит больших усилий не дернуться, не отпрянуть от прикосновения. Я увлекаю себя чтением боли в его глазах; чувств там так много, что, внемля им, я не успеваю отвлечься на свои. И хорошо.       Я набрасываю на себя легкую улыбку, как шаль, и в нем окончательно срываются петли самоконтроля. Как безумец, Остин хватается за меня, больно впиваясь в хрупкие кости, обнимает, прижимает к груди, где мечется, пытается разорвать частыми ударами кожу сердце; горько, горько плачет, как человек, прикоснувшийся к чему-то, что давно утратил безвозвратно. Его судорожно трясет. Я отвечаю на его объятия, разделяя часть отчаяния, вложенного в них, и дрожь немного успокаивается. — П… Папенька, — мне тяжело и больно, будто крошу стену, стоявшую и гнившую годами, будто впервые раздираю рот после стольких лет молчания и жажды, будто я делаю это взаправду, всерьез. В моем лексиконе никогда не было этого слова, этого понятия… И все же я даю ему то, что он хочет услышать. — Папа!..       Я больше никогда не увижу бродяг. Я больше никогда не увижу родных улиц. Я больше никогда не взгляну печально на то, что осталось от цветника у дома. Больше никогда… Мне не страшно, нет, я ужасно счастлива! Мне не стыдно, я даже не попрощаюсь и буду права: они бы поступили так же, да и это не те, с кем мы ходили с давних пор, чтобы иметь друг перед другом обязательства; те ушли давно воспоминанием, променяв меня и грабеж на дом. Все лучше собачьей смерти — правда! Такая прекрасная, сладкая правда, что подавиться можно; боже мой, мне так хорошо!..       Декорации вдруг сменяются. Я будто теряю сознание на его руках и открываю глаза за длинным столом, перед каким-то неизвестным мне изысканным блюдом. Головокружение не отступает до конца, назойливой мухой жужжа над ухом. Я растерянно оглядываюсь по сторонам. Что происходит? Что от меня нужно? Как? Руки сами собой берут вилку, нож; я знаю, наконец знаю, что с ними делать, но пальцы не слушают меня, замирают, со скрипом сжимают приборы.       Я смотрю на чужие, искаженные в незнакомом разъяренном, разочарованном выражении лица, и меня разбирает страх. Остин резко встает из-за стола, грохотнув отодвинувшимся стулом, и жестко, пусть и негромко, но грубо чеканит: «Выметайся». Меня поднимают за шкирку, как уличную кошку, и вышвыривают за порог. Я бросаю неясный, испуганный взгляд на Мари… Но Мари нет, есть только Марианна: она смотрит презрительно сквозь щель закрывающихся ворот, так взглядом и режет — кожа расходится, послушно расползается под лезвием, как масло, рот разевается, чтобы закричать…       Я просыпаюсь в холодном поту. Привычным движением нащупываю ручки тумбочки, спускаюсь к нижнему ящику, открываю — стонут несмазанные петли — вытаскиваю из верхнего дна, где лежали все порошки для ритуалов, спрятанный рядом со всем остальным в покойной глубине кулон. Подаренный когда-то Остином камень преткновения, фигура значимости и решимости, конденсат чувств и прошлого… Я аккуратно сжимаю его в руке, и тонкая полоска, разделяющая половинки, остается на коже. Я никогда не открывала его, зная заранее, что увижу, и опасаясь будто, не желая, не будучи готовой увидеть. Но сегодня что-то внутри так и шевелится, подзуживает… С легким щелчком, поддетый ногтем, медальон распадается пополам, и в слабом персиковом свете, приглушенном шторами, я могу разглядеть ее.       Это не матушка, которую помню я: ее волосы не падают непослушными кудрями на щеки, нос, плечи — они величавыми волнами грациозно стекают вниз, в никуда, и искусственно блестят далеко не игриво от солнца, а от настроенного света многочисленных ламп и воображения автора; на ней нет платья, пережившего всю нищую жизнь с ней, как друг, спутник, помятого, истертого, в заплатках, на которые, бывало, указав, она начинала историю; ее глаза безжизненны и выражен краской лишь их цвет, но не содержание. Нет, в этой картине матушки нет ни мазка. Ее фальшивость даже успокаивает меня, ведь я… Я именно такая. Вся моя личность сделана под то, что нарисовал бы самый лучший художник, увидев образ больше в своей голове, чем действительный. Человека же во мне ничтожно мало. Как в герцогской дочке, так и в уличной оборванке, только обрастающей жизнью.       Я ослабляю хватку и провожу пальцем по впечатавшейся на ладони ярко-розовой линии. Внутри вдруг поселяется пустота, глохнет сердце; это все был просто сон… За окнами встает восход.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.