***
Захар оставляет ее одну, проявив чудеса тактичности и перебравшись на кухню. Открывает воду и ставит чайник, потом думает и делает радио громче. Последнее бесполезно, городская волна спит, но шума и так достаточно, чтобы заглушить тихий плач из комнаты. Захар все равно его слышит, чувствует даже, садится на табурет и смотрит бездумно вперед себя, постукивая пальцами по столу. Ну и задачку ему подкинули, ни дать ни взять. Дамочка-то явно не лыком шита, о себе болтать не любит, помощи не ищет и уж точно дел наворотила не от хорошей жизни, потому что с жиру иначе бесятся. Захару такие не нравятся совершенно. Приходят в городишко, начинают вить свои веревки, гнуть что попало, не проникшись, не узнав и не поняв ничего, а потом удивляются еще, чего это город у них всё отбирает. Захар не любит ни Багдасарова, ни Стрельникову и вообще считает, что город всё же надо было называть Катамарановском, а его самого — в президенты, уж он-то и порядок наведет, и не обидит никого, потому что знает, что тут за место. Но ладно Багдасаров, дурак дураком, что с него взять, но эта вообще хороша, так легко попрать их святыню — это суметь надо, конечно, это талант, не иначе. «Или горе», — останавливает он сам себя, хлопнув ладонью по столу. На счастливую Стрельникова не похожа, теперь совсем уж, конечно, да и у счастливых обычно есть кто-то, хоть кто-нибудь, но есть обязательно, а тут совсем пустота, дохлый номер. «Ты и будь», — сказал в тот день Игорь, брезгливо глядя на кожаный плащ да новенькую фуражку. Невпопад сказал, как обычно, даже Захар его не понял и оскалился в ответ, вживаясь в новую роль. А сейчас понял, все стуча пальцами по столешнице. Три раза всеми пальцами по очереди и хлоп ладонью припечатать. И так по кругу, снова и снова. Нет, наверное, все они тоже не правы, а уж ему-то на нее злиться совсем не к лицу да и поздно вовсе. Она не плохая мадмазель-то, воинственная вон, валькирия, не иначе. Смотрит как волчица, точно сейчас набросится, и Захар бы вовсе не удивился, если б действительно набросилась. А в глазах-то тоска смертная. Или бессмертная уже, что еще хуже. Он таких пропащих глаз не видел никогда, а тут сам засмотрелся, не понимая, разве бывает такое. Всё в смертях каких-то, боль сквозит такая, что виски заломило, столько её там набралось, что через край хлещет. Вот и померла она, потому что жить с таким невозможно, а в смерти-то оно всяко легче, вот и нет никого, потому что поди ж ты попробуй такое полицезрей каждый день. Захар вот пойдет и попробует, полицезреет и разберется, узнает, в чем дело. Он уже и не прочь помочь, вдруг да сможет, но вот незадача: с женщинами никогда дел не имел, разве что семечки на рынке брал, но это вообще не в счет. Что им, бабам, нужно-то? Давай, мол, сядем, перетрём всё, скажи всё, как на духу… Так что ли? Или на рыбалку ее взять, в утренней морозной тишине торчать на берегу и перебрасываться фразами раз в четверть часа? Нет, не выйдет нихрена таким макаром. Но да сдюжит как-нибудь иначе, Захар он в конце концов или кто? Пыхтевший чайник не выдерживает и начинает орать как резаный, писком желая перебудить всех соседей. Захар вздыхает и выключает плиту, а затем встает из-за стола, напоследок стукнув ладонью.***
Оставшись в одиночестве, Нателла закрывает глаза, не опасаясь больше чужих подглядываний. С минуту она лежит, не шевелясь, наслаждается успокаивающей темнотой, но это приятно ровно до того момента, пока по глазам не бьет свет огромных фар. Он слепит так, что вместо темноты всё тонет в сплошной белизне, Нателла пытается увидеть хоть что-то, но вокруг ничего, как ни старайся раскрыть глаза. Она даже не знает, есть ли на самом деле до сих пор, только чувствует, как пронзает что-то насквозь, бьет наотмашь, и ей больно, значит, она все еще есть. Пытается связать воедино, собрать все части, как всегда делала… Но весь ужас осознания гильотиной падает на шею, окунает в ледяную воду, где не смерть даже, а только пустота, и никого, ни одного лица, ни голоса, ничего нет. Она, кажется, кричит, но не издает ни звука, не слышит ничего и не видит. Белизна сменяется чернотой, но от этого не легче, хотя и страха нет, лишь отчаяние, глупое и бесполезное. Лишь со временем взгляд начинает различать скудное убранство чужой квартиры, в которую её принесли: шкаф, круглый стол, кресло… Она, наверное, все же умерла после захаровских врачеваний и теперь смотрит на себя со стороны, но почему-то видит на диване не госпожу Стрельникову вовсе, а маленькую девчонку в разодранной юбке. Тогда тоже было страшно и больно, почти как сейчас, потому что казалось, что жизнь кончилась, и никого рядом не было. Да всю жизнь с ней никого не было и что? Выжила же в тот раз, значит, и сейчас сможет. Ей просто нужно время. Совсем немного, только отлежаться, а потом она всем еще покажет, рано со счетов списали… Нателла думает так, остервенело, озлобленно и все равно начинает рыдать, не в силах спрятать это и перестать. Пытается закрыть рот рукой, спрятаться, уткнувшись лицом в спинку дивана, но становится только хуже, и она уже просто кричит, не стараясь ничего скрыть. Пусть весь дом, да хоть весь город соберется здесь, ей все равно. Нечего терять, ведь нет ничего, не осталось больше. Она для всех труп, забытый в поле, чучело, даже не шлюха, а значит, и позора быть не может, потому что нельзя опустить то, что и так уже лежит ниже некуда. Только вот Захар выбивается из всей картины со своей деланной заботой, шуточками, трепатнёй какой-то. Пришел и забрал зачем-то, как будто в том, что она пострадает подольше, есть великая цель или по крайней мере собственное наслаждение. Так нет же, ушел специально, чтоб не мешать и душу не травить своими глазищами. При их упоминании Нателле становится просто дурно. «Досмотрелась», — думает она, невесело усмехаясь. До ручки досмотрелась просто, всё. Проклятый подкаблучник со своими гадкими фонарями такое в ней разглядел, о чем лучше б никогда ей не помнить. Совесть, жалость, обида… Что за набор юного сопляка? Это не про нее, забирайте, уносите прочь, и если непременно нужно выбрать между пустотой и вот этим постыдством, то она еще хорошенько подумает. Хотя кого она обманывает, опять себя? Жизнь всегда лучше смерти, потому что еще можно будет переиграть партию, перебить, перестрелять. И себя можно еще будет перекроить, даже если не осталось почти ничего. Потому-то и лучше смотреть. На тонкую полоску света из кухни, на оконную раму с пыльной шторой, на Захара, в глаза его невозможные, ведь это уже что-то, всё лучше, чем пустота. Так можно почувствовать жизнь, и где он сейчас, этот подкаблучник, когда он вдруг нужен стал, даже со своими глупыми легендами! Захар входит за секунду до того, как она сама решает позвать его, готовая даже на такое унижение. В руках какой-то стакан, глаза-плошки горят, ловя свет из кухни, он проходит ближе, берет рукой стул и ставит рядом с диваном. — На-те. — Захар протягивает стакан и даже не ухмыляется. — Полехчает. Не раздумывая, Нателла залпом выпивает половину и тут же заходится в страшном кашле, пытаясь продохнуть. Вот сволота-то! — Это что?! — задушенно спрашивает, не успевая понять даже, что ей подсунули. Смотрит так, что еще мгновение, и она плесканет эту жидкость в наглую рожу. Захар пожимает плечами, и рожа у него почему-то совсем не наглая, даже без усмешки кривоватой. — Шпирт, конечно же. Он сует ей под руку кусок хлеба, который она чуть не вырывает с мясом, сидит, чуть сгорбившись, и Нателла кивает сама себе: поняла, мол, ждешь, что нападу. Ну жди-жди. Спирт она всё же допивает, и внутри растекается приятное тепло, вытесняющее бьющую ее дрожь. Становится легче дышать, хотя в голове начинает шуметь, но Нателла всё равно хочет сесть, не боясь позорно свалиться на пол. Ухватившись рукой за колючую обивку дивана, она вцепляется в нее ногтями и пытается подтянуться, раз за разом падая обратно. Захар сидит рядом и крутит стакан, даже смотрит в другую сторону. «Только повернись, — думает Нателла, — только попробуй… помочь!» Этого она боится еще сильнее, чем упасть с дивана, но Захар только что не свистит, смотря в потолок, и она всё же садится, сломав еще пару ногтей. Под ними оказывается земля, и Нателла вздрагивает, думая, что просто-напросто выползла из могилы. Хорошо, что живой, настоящий Захар рядом, торчит себе просто так, а ей легче. Она того, конечно, ни за что не скажет, но он же не дурак, сам поймет. Они сидят друг напротив друга, и никто не спешит первым начать разговор. Нателла делает вид, что просто терпит чужое присутствие, да так убедительно, что почти что верит сама. Захар разглядывает её изучающе, словно женщин никогда вблизи не видел, она смотрит так же, шаря взглядом в ответ. Но сдается первой, выдержав минут десять, не больше. — Фары потуши, — говорит где-то между приказом и просьбой, потому что чувствовать на себе взгляд, шарящий хлеще рук, невыносимо. Лучше бы он отымел ее уже, и то не настолько мерзкая бы была близость, но это слишком легко — так от него отделаться. Захар зажмуривает один глаз, ухмыляется, наконец, и выглядит это до того нелепо, что Нателла не выдерживает и вдруг смеется. Нервно, но в полный голос, как не смеялась много лет. — Лучсше так, а? Глаз горит огнем, отражая свет луны из незашторенного окна. Нателла даже не прикрывает по привычке ладонью рот, все смеется, со смехом отпуская что-то, тисками сжимающее душу. Становится лучше, становится невероятно легко, и она на выдохе отвечает, смахивая обломанным ногтем выступившую слезу: — Просто прекрасно.