ID работы: 14998835

Рамки

Джен
PG-13
Завершён
5
автор
Размер:
9 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
5 Нравится 4 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Сколько он себя помнил, люди, которые лезли к нему с правилами, всегда заставляли его их ненавидеть. Учителя, к слову, были просто какими-то передовыми особями этой породы: им необходимо было до посинения доказывать, что он — именно он, Грег, или какая там у него была кличка среди сопливых облизывателей чернильных пальцев — делал учебную фигню феерически фигово —«неправильно». Этим «так делать неправильно» ему затрахали мозги ещё в те доисторические времена, когда над партами учеников склонялись динозавры, так что потом он ненавидел окружающих просто за любые слова с таким же корнем. Ну, а что? Мог себе позволить. Как и мог себе позволить ненавидеть, скажем, отца, который «правильность» возводил в абсолют, считал принципы неколебимой истиной, а их попрание — поводом к порицанию и — чего уж там, отец, сиявший льдом, подобное просто-напросто презирал. Грег не хотел, чтобы отец его презирал. Ни тогда, когда ещё не стыдно было бегать в коротких штанишках или даже вообще без них, ни тогда, когда с психу выкрасил себе голову в зелёный или завалился домой пьяным, ни тогда, когда провалился по конкурсу интернатуры или стал никуда не принимаемым Мы-На-Адвокатах-Разоримся-врачом… Не хотел он, но так получалось, выходило само собой, такова была его «природа», — как сжимала губы в попытках смягчить отца и сводила брови мамочка. Мама не сердилась, потому что отцовского «недовольства» (мягко сказано, слишком мягко, но ей можно было так говорить — Грег это принимал) хватало больше, чем на них обоих, раз в пятнадцать так с половиной больше, и поэтому всё, что можно было прочитать в её взгляде, так это вымученную за столько не самых счастливых лет просьбу: «Пожалуйста». Грег никогда не отвечал ей «хорошо» или хотя бы жалким людским «постараюсь». Грег никогда не хотел, чтобы отец его презирал (и никогда не признавался в этом себе), но всеми возможными и невозможными способами этого добивался, потому что он, конечно же, был самым противным человеком на Земле и желал, чтобы и Земля-то об этом тоже знала. Так отец сказал. Всегда говорил. Но отчего-то злился потом, когда Грег все его принципы и рамки — нет-нет, не обходил, разумеется, и не выскальзывал из-под них — давил в лепёшки по-скотски, дробил, разбивал и топтался долго, до пыльной крошки под кроссовками, а затем бросал остатки ему в лицо. Чтоб подавился к чёртовой матери. Чтоб видел: неисправимое не исправить, — и чтоб ушёл из его жизни в направлении полового члена. Только туда была дорога всем, кого что-то не устраивало в Грегори Хаусе. Отец ушёл. Мама по неволе ушла вместе с ним, но ни-за-что-на-свете-не-туда: она иногда звонила. Уже без «пожалуйста». Просто всё понимала. И просто была лучшей. Мама всегда была лучшей, чем эта жизнь. Потом — Бог не знает, зачем, потому что Его нет, потому что если б был, то тогда Хаус орал бы на Него матом, вопрошая словом из пяти букв, — Хаус подобрал в обезьяннике одного маленького замызганого онколога и долго ещё испытывал отвращение и к нему, и к себе… Потому что этим онкологом оказался Уилсон, а Хаус узнал впоследствии, что «Уилсон» — это просто пресловутая феерическая фигня. Серьёзно. Как, знаете, если бы вы увидели на парковке старую тачку, рассмотрели бы её со всех сторон, даже под ней, сели бы в неё, а оказалось бы, что это ни много ни мало просто старая тачка. Или если бы пачка чипсов, оставленная на диване, оказалась пачкой чипсов — не пустой, не полной, — просто чипсы. Или если бы теория о транссексуальности Кадди оказалась… Нет, ну, тут, конечно, расстраиваться не Хаусу, но, в общем, Уилсон просто был одним из тех самых, чей мозг самопроизвольно и под влиянием «рамок» заразился корнем «-прав-». Который нельзя было удалить хирургически. И нет, Хаус не пыта- Однако Уилсон, как преданная подобранная псина, идти вслед за Хаусом-старшим не собирался. И не обращал внимания на уже выставленные Хаусом-младшим «чемоданы». Он, пообвыкшись в своём новом мире, где стал царить Хаус, нагло пошёл в атаку, скандируя через вдох-выдох «так делать неправильно», — игнорируя все деликатно выкрикиваемые намёки отправляться подальше в пешее эротическое. Ладно, может, в той пачке чипсов и было что-то, кроме чипсов (дело было вечером и в пьяном бреду, Хаус был не при чём!), но Хаусу жёстко вмазали пейнтбольным шаром по его шарам, так что Уилсон был просто мухой в его жизни — собака женского пола какой надоедливой, однако без возможности её прихлопнуть к тем же чертям собачьим. А вот Стейси… Нет, Стейси была юристом — буквально работала в области права — алло, где были мозги Хауса тогда? — но кривой, ломаной выбивалась из всей этой административно-уголовно-и-так-далее перпендикулярной системы, лгала, имела тучу козырей за отворотом рубашки и под бюстгалтером, была той ещё стервой-манипулятором и любила обжигающе, душила жаром своего тела (Хаус держал термометр у кровати, чтобы была медицинская причина рухнуть вместе в ванну под ледяным душем) и не мечтала его, Грега, вы-прав-лять, потому что он был ей нужен таким. Она любила его сексуальным мерзавцем, смеялась раскидисто над его ужасно пошлыми, грязными и чёрными шутками, потому что не могла устоять, гладила ему рубашки под его игру на рояле и даже попросила однажды научить её подбирать какой-нибудь благозвучный аккорд. Хаус не мог не замечать, что рядом со Стейси он действительно был только лишь мерзавцем, будто это был максимум, на что он способен, когда весь мир в это время считал его поехавшим на голову психопатом. Психопатом Хаус не был точно, а вот «поехавшим» неоднократно окликала его Кадди, да и Уилсон по первости, когда ещё только пребывал в неприличном ступоре всякий раз, находясь поблизости от него. Уилсон жужжал, что Стейси делала Хауса лучше, и был, наверное, рад за него, потому что воплощалась в реальность его жалкая величайшая мечта — «адекватно-правильный Хаус», — а тому было, право слово, плевать; он этого не хотел. Он хотел вставать в два двадцать ночи и, захлёбываясь от вдохновения, наигрывать вариации попеременно на клавишах и струнах (и хотел иметь больше рук для такого случая, если честно), но рядом кто-то сопел в подмышку, кто-то, будить кого было ни в коем случае нельзя, — Хаус просто лежал. Он хотел воровать Уилсона у его новой жены в какой-нибудь невыходной день (а может, и в выходной, а может, и в праздник) и тащить в любое пришедшее в голову место — для грузовиков, конечно, надо было готовиться заранее, но Хаус был хитёр. Однако кто-то именно-именно-непременно в этот выходной-невыходной-праздник-день строил свои планы, так что воровать Уилсона приходилось или после улыбочки «развлекайся, я не обижена» и спать потом у него на кушетке в прихожей (под улыбочку миссис Уилсон «да, давай, приводи к нам домой больше бомжей»), — или после дождичка в четверг. И Уилсон не стоил ссор со Стейси, как минимум, потому, что Хаус благополучно лишался утреннего секса (иногда это растягивалось на неделю), а как максимум — ну кто вообще сравнивает Уилсона (тьфу!) со Стейси? Однако… Жизнь с кем-то — пресловутые отношения — это самим своим существованием устанавливало границы. Правила. Рамки. Выход за рамки — крах. Крушить рамки — стиль жизни Хауса. Рамки: нельзя будить, — Хаус разбудит. Рамки: делать всё, чтобы было хорошо, — Хаус разругается так, чтобы из дома через дорогу вызвали полицию. Рамки: быть вместе в горе и в радости, Хаус замкнётся и совершенно ничего не скажет, когда больно, а в момент любви заявит с притворной искренностью, что быть счастливым ему противопоказано «природой». Рамки: Стейси с ним, рядом, потому что его любит, потому что спасла его — возможно — потому что ей плевать, что Хаус стал инвалидом и её обузой, потому что она так не считает, потому что он — просто придурок, которому вздумалось побыть королевой драмы, потому что это не имеет никакого смысла и никогда не будет иметь, потому что можно жить дальше, потому что всё будет хорошо… — Хаус сделает то, что нужно, чтобы она ушла. Стиль жизни Хауса — крах. А Уилсон по-прежнему был раздражающей мухой. Хаус собирался утопиться в своей больной ноге, потому что, вдавливая ногти в бедро до крови, он не чувствовал боли в сердце — сердце просто качает кровь, человек любит мозгом — щупая шрам, он не думал о Стейси — думал-думал-думал, потому что она была виновата — загибаясь на диване, включив порнуху, чтобы заглушались его стоны, он не думал о Стейси — Стейси гладила по голове и баюкала на коленях, когда было очень больно — он не думал о Стейси и не желал думать больше в этой жизни, потому что, в конце концов, и она ушла вслед за его отцом — туда, туда, только, пожалуйста, вернись, мне больно он не думал о Стейси, однако Уилсон, приходя, неизменно называл его идиотом. И Уилсон много говорил о Стейси. Плевал на свои тактичность и деликатность с любезностью (правда, Уилсон был с ним любезен только первые пять минут знакомства — ладно, первые пять дней, пока Хауса не стошнило ему на ботинки от вежливых вопросов про работу и не менее вежливой лжи о том, как у него в жизни всё в порядке). Он просто в лицо говорил всё, что думал он и что думал Хаус о самом себе — видел его насквозь, скотина, перелезал через заборы злого сарказма, уныния и не сдерживаемого потока ругательств. А Хаусу чёрта с два нужен был мозгоправ уже после того, как его жизнь стала гадюшником, а тем более убогие попытки в философию и не менее убогие потуги вытащить его из этого гадюшника. Уилсон просто должен был пойти за другими в места более отдалённые, чем нахер, о чём Хаус сообщал ему — беспристрастно, но если сильно бесил, то с воплями и звонками в девять-один-один, — а тот лишь сдвигал брови, приносил пиво из холодильника (где оно оказывалось магическим образом, потому что Хаус не выходил из дома) и устало плюхался на диван рядом. Уилсон не уходил, но Хауса это ничуть не заботило, потому что нога попала в ад (ох, даже скептики так выражаются), очевидно, раньше всего остального тела, и всё, о чём он мог думать, так это о том, чтобы не думать о Стейси… А всё, о чём могла думать Кэмерон, так это о том, чтобы заставить его, Хауса, лыбиться, подобно белоснежнозубатым моделям, что притворяются семьёй на измятом тюбике пасты. Начерта он вообще ей сдался и какое ей было дело, Хаус, разумеется, выяснил, вот только легче от её нравственно-воспитательных нападок не становилось и жизнь всё ещё была цвета дерьма. Однако дурачок Уилсон втемяшил себе идею, что Кэмерон вполне была способна Хауса «исправить», так что желание послать их всех к его отцу росло с прогрессией уменьшения очереди пациентов в его смотровую, когда те видели в кабинете лишь мерцавший свет и ухмылявшегося дьявола, с жутким скрежетом натачивавшего конец своей трости (и да, полезно не знать, что ободок с рожками был украден из суккубского костюма проститутки). За какой-то чупакаброй к клубу «Давайте заставим Хауса жить дружно» присоединилась Кадди — Уилсон был тем, кто её уговорил, Хаус был просто уверен на полторы сотни процентов и хотел придушить этого кретина. Кадди принимала Хауса таким, каким он был, потому что давно смирилась с несовершенством Вселенной, но Уилсон — просто коварнейший гений Добра — Уилсон, казалось, мог эту самую Вселенную заставить думать, что Хаусу лишь нужен толчок к изменению (или смачный пинок под зад — а вот уж за это Хаус высверлил в двери его кабинета огромный член). Кадди была готова на всё, чтобы Хаус продолжал быть лучшим врачом в её больнице, а потому, когда этому появлялись серьёзные угрозы, она делала это «всё» — врала, подделывала документы, сокращала часы в клинике, возвращала ковёр — шла на любые уступки, только бы он остался в своей зоне комфорта и не плакал. Унижаться последним образом Хаус, естественно, не собирался, однако Добрый Доктор Уилсон был бы не против, чтобы он пострадал немного, если это могло помочь ему «встать на путь истинный». Уилсон почему-то всё ещё не хотел уходить нахер, несмотря на то, что Хаус частенько ему прямо туда указывал. Кэмерон, например, ушла. И Кадди ушла бы, если бы не держалась крепко за свою… за своё место главврача и если бы Хаус всё-таки не считал, что должны быть хоть какие-то рамки в рабочих отношениях. С Уилсоном никаких рамок не было, может, поэтому он вечно раздражающе, по-своему, по-идиотски оставался?.. Когда Уилсон стал карманной собачкой Беспощадной Стервы, к Хаусу неожиданно пришла мысль, противно прогнусавившая в голове почему-то чужим голосом: «Неверное слово, и он уйдёт». Шансы стали реальными впервые за всё время их — дружбы? что это у них вообще? — когда у Уилсона появилась альтернатива от кого слышать ежедневные обвинения в отсутствии мужского достоинства (к чести Хауса, оно всё же покрасовалось на двери Уилсона несколько часов). Уилсон хотел измениться и стать счастливее, Уилсон хотел собственноручно загнать себя в очередные рамки и оставить Хауса за их пределами — желательно, как можно дальше, потому что Уилсон лучше других знал, как Хаус обожает всё ломать. Жизнь ему ломать. Хаус рамки ненавидел лютой ненавистью, и поэтому он должен был или наконец-то раз и навсегда отправить Уилсона лизать зад Его Женской Версии, или заставить Уилсона его ненавидеть, лично искромсав его долбаные рамки и надежду на «счастье». Уилсону в рамках было, похоже, уютно. Хаус не хотел, чтобы Уилсон его ненавидел. И, тем не менее, он это сделал — пусть и ненароком, пусть и не задумался. Пусть и ненадолго. Но Уилсон ушёл. Сам. Как хотел, как пытался, просто подальше нахер от Хауса. Но недостаточно далеко: не смог, однако и Хаус нашёл бы его у чёрта на куличиках. И, оказалось, у Уилсона было ещё чем выносить Хаусу мозг. И была ещё большая куча причин говорить, что Хаус способен «исправиться». Он почти на крыльях ангельских (летучемышиных) парил, когда Хаус вышел в солнечный день из психушки. Хаус сам позволил себе на миг, растянувшийся в месяцы, поверить, что «-прав-» — это не такие уж плохие и не подходящие ему рамки, что надо просто «хотеть и надеяться», что ему будет лучше, когда он будет «счастливее». А потом он навернулся, споткнувшись о счастливые рамки других (Уилсон всё-таки его вышвырнул из своих), и растянулся на холодной земле. Он вспомнил, как же все в этом мире его жестоко и грубо насиловало. Жаль, на жизнь нельзя было накатать заявление (технически, было можно, но его никто бы не принял). А потом была Кадди. Кадди сразу сказала: «К чёрту, Хаус, рамки». И он ей поверил. Как дети верят в то, что море синее, а их приносят аисты. Кадди никогда не хотела по-настоящему его «исправить». Ненавидела пару месяцев — да. Грозилась уволить и много раз заносила руку над подписью в бланке — да. «Исправить» — нет. Грудь Кадди выскальзывала из его пальцев на протяжении даже страшно сказать, скольки лет, и вот теперь он мог плюхаться в неё с разбегу, когда болела голова (нога, конечно, нога, но кудахтавшим вокруг него людям не зачем было знать), и не ждать скандалов про что-то там вроде личных границ. Кадди сказала: к чёрту рамки, — и Хаус мог по-старому творить свою наркоманскую дичь, мог вставать в два двадцать, да, в плаще, и пародировать Баха, мог воровать Уилсона у его чокнутой кошки (нет, серьёзно, иногда она излагала безумные мысли вида «не есть после шести», и Хаус просто не мог не спасать друга от произвола одиночки озабоченного кошатника), — мог смотреть телек с расстёгнутыми штанами (а вот тут уже начинались проблемы, но Хаус был бы не Хаусом, если бы плотно не закрывал телефон стульчаком в унитазе)… И при этом он мог — без истерик и прочей «где ты, кобелина, пропадаешь» пакости — целовать Кадди. И Кадди целовала его. В ответ. Без рамок. С ребёнком на руках. С глубокими нездоровыми мешками под глазами. С тем, чтобы всучить ему охапку карт пациентов с прошлого месяца (для того, чтобы Мастерс их заполнила — могла бы сразу ей подсунуть, без промежуточных инстанций!). С вином отменной выдержки — скоро пятьдесят, вау, можно праздновать полтинник жизни! — и с подзатыльником — эй, сравнение женщины с вином вообще-то комплимент!.. Без рамок. Делать её счастливой было необязательно, потому что она сама себя таковой считала. И Хаус был добровольно согласен прожить с её бёдрами и слюнявой дочкой остаток своей, мягко говоря, обхарканной грязной жизни, но внезапно он впечатался в возникшие из ниоткуда самые хлипкие рамки, какие он встречал. Хлипкие, рассохшиеся, расшатанные, будто существовали они всегда, просто Хаус был слишком слепым, чтобы их замечать. Слишком эгопомешанной заразой. Слишком Хаусом. А заметить стоило хотя бы на этот раз, потому что это было всё, о чём Кадди его просила. Просто Хаус был слишком обдолбан, чтобы это понять. Кадди обещала не строить рамки. Кадди попросила его побыть рядом. Хаус слишком далеко зашёл за конченные рамки конченной судьбы, чтобы устоять и не разнести их в труху. А потом он послал Кадди к чёртовой матери (это почти туда, куда ушёл отец, только немного налево и без поворота на перекрёстке). Ему полегчало. А Уилсон впервые в жизни не сдерживал потоки нецензурщины, и Хаус радовался, что в их дру-у-ужбе не было траханых рамок, потому что никто ещё с таким обречённым остервенением не называл его словами похлеще, чем ублюдком и мудаком. Никто ещё не говорил Хаусу, что он омерзительно никчёмен, с таким восхитительно долбанутым и до сих пор (мать твою, Уилсон) не брошеным решением выправить его жизнь. Никто ещё не заявлял, что Хауса от него могли спасти удержать лишь кубометры земли («только попробуй, гад» — так и сказал) или же забор с колючей прово… Иногда Хаусу стоило вспоминать, что ломать рамки закона вовсе не было в духе дзен-буддизма. … Тюрьма была раем на земле для всех слащавых и таких кичливых любителей рамок, однако её обитателями были отчего-то совсем другие люди. Здесь были пьянчуги с тяжёлой жизнью, не более «лёгкие» наркоманы — либо находившиеся в вечном жизненном поиске наживы и расслабухи, — мотавшие мелкий срок «посетители», а другие — несравнимо огромный, длиною в жизнь, — такие же, как и Хаус, плеватели на рамки с Эмпайр-стейт-билдинг. Только, конечно, более смелые. И, несомненно, более здоровые. «Такие же, как и Хаус». А, ну, ещё те, кто в начальных классах на вопрос «где ты хочешь работать, когда вырастешь, — с машинками, людьми или зверюшками?» отвечал: «С зеками». И их с нервной улыбкой гладили по головке. Но такие вообще были по-хаусовски идиотами. Хаус физически отторгал своё местонахождение в тюрьме. Хаус просто по-человечески хотел выйти. И, нет, он ни на миг не был удовлетворён тогда видом по-прежнему наглой чёрной важной морды Формана. И, нет, наблюдая за небом, зеленью и бесконечной дорогой из окна машины, он не щурился и не высунул руку наружу, чтобы почувствовать — свободу — ветер — что-то. И, нет, у него, едва он переступил порог старой доброй принстонской больницы, не возникло мысли — совсем, точно, конечно, разумеется, просто не в этой жизни не возникло мысли после первичного диагноза завалиться в кабинет босса онкологии. Так Хаус и сказал. Вслух. Громко. Только вот, кроме него, некому было возмущаться обыденно: «Все лгут». Хаус не знал, зачем ему теперь, когда все рамки были абсолютно побоку, требовался Уилсон. Вернее, так: теперь, когда Хаус повидал в жизни дерьмо большее, чем всё его нынешнее клоунское окружение, не было необходимости в Уилсоне. Никакой. Никаких «вы-ис-под- и уж тем более за-правлений». Никаких ежедневных процедур по капанью на мозги и растягиванию и без того расшатанных нервов. Никаких тренингов по закатыванию глаз и картинному поднятию бровей, ни лекций, ни нотаций — чем не жизнь? Издеваться тоже было над кем: появился повод отпускать комментарии заднице Формана и интересоваться, когда он наденет каблуки. Однако Хаус почувствовал себе впервые заблудившимся, когда Уилсон в лучших традициях их знакомства завуалировано послал его нахер. К остальным. Туда. Надолго. Потому что, видимо, наличие Уилсона было единственными рамками, какие Хаус установил лично. Сам. Для себя. Для равновесия и спокойствия этой Вселенной. И он уже почти было поверил этому лживому ублюдку, почти впервые хотел смириться и пойти утопиться в ближайшей луже, а тот как ни в чём не бывало спросил: «Поужинаем?» Перед этим вмазав Хаусу в челюсть с искренним наслаждением. Хаусу тоже в тот миг стало на порядок легче. ... А сейчас вдруг Хаус осознал себя стоявшим на кухне Уилсона и готовившим вместе с ним пиццу. Ну, в смысле, серьёзно. То есть мир, выходит, не смотрел на него так, как Чейз на толстых, если Хаус мог не закидываться викодином в пропахшей какими-то старушками одинокой квартире, а тянуться через стол и макать пальцы в только что приготовленный соус в пропахшей кошачьей мочой такой же, если даже не более одинокой квартире. А ещё слушать разъярённое клокотание и уворачиваться от ножа, грозившего отрубить эти самые уже облизанные пальцы. Хаус хмыкал. Он мог уйти прямо сейчас, посреди готовки, банально взять куртку и хлопнуть дверью, и ничего не последовало бы. Ни обид: Уилсон только вздохнул бы и скормил бы пиццу соседям, — ни недопониманий: Уилсон настолько устал от хаусовщины в своей жизни, что хотел только одного — спать, — ни «разрыва»: Уилсон всё равно впустил бы его в свой кабинет, да и у Хауса был пульт от, да, именно для этого и создававшейся подъёмной стены. Но у Хауса никогда не было ответа, почему он бы этого не сделал. Не ушёл бы. И почему он никогда не заставлял Уилсона уходить так, как других. Возможно, потому, что Уилсон был мужчиной и Хаус не занимался с ним сексом, а может, потому, что Уилсон был просто самым жалким, незлопамятным, бесхребетным, душевно неполноценным и фантастически неравнодушным чудом природы, которому после всей испорченной крови и растерзанной морали было не плевать на Хауса. Как бы сам Уилсон, конечно, ни хотел, чтоб было плевать, но против натуры не попрёшь. И Хаус мог сколько угодно глумиться над чужой любовью к сырому мясу, как над чем-то постыдным, и травить шуточки про бывших, а ещё про идиотски безрассудный отцовский инстинкт с бухты-барахты, и знать, что его не выставят. Не сегодня. Не в момент, когда у них уже начался сериал, а они ещё даже духовку не включили. Хаус думал, что «жизнь без рамок», которую он установил себе когда-то давным давно наивным эн-дцатилеткой, была самой глупой рамкой, которая вообще могла существовать. Невозможно было это. Так, «без рамок», можно было и ляпнуть когда-нибудь, что Чейз всегда был его самым любимым вомбатом. Больше похоже на викодиновые галюны, причём галюны Чейза, ну да ладно. Теперь с какой-то стати к рамке «не переходить черту» добавлялись дотошным уилсоновским почерком строки «не жрать викодин банками в день», «не садиться в автобусы», «не строить рампу под моим окном, чтобы однажды, психанув, влететь туда, когда я пойду на кухню», «не быть причиной моего сердечного приступа», «не вздумать покуситься на мои куски пиццы, когда я отойду в туалет». Хаус усмехнулся рвению Уилсона, который, по обыкновению, разгадал его насущные мысли, и нисколько не испугался такого внезапного нагромождения рамок. И даже не словил из-за этого ни намёка на паническую атаку. Видите ли, какое было дело... Он ведь только лишь скрепя сердце согласился с этими рамками жить. А вот про свой стиль жизни молотить их тростью до состояния песка он ничего не обещал. И поэтому, когда Хаус стаскивал кусок с половины Уилсона, предвкушая громогласный вопль, шлепок ладони по лицу, негодующее «но ты же не хотел себе прошутто и какие претензии ты вообще к нему имеешь?!» — перчатку в виде салфетки и дуэль на деревянных ложках… он не переживал.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.