1. the way she sees things
4 мая 2024 г. в 15:19
Маленькая девочка в абсолютной темноте — вовсе не метафора и не аллюзия на загадочные перипетии жизни.
Мир состоит только из опасных острых углов, шероховатостей и множества звуков, которые Ада различает с такой точностью, что человеку постороннему становится не по себе. Ведь человек посторонний не сразу понимает, что Ада слепа. Безнадежно слепа.
Всему, даже самой маленькой трагедии, — своя предыстория. У Ады эта предыстория начинается с проигранной генетической лотереи.
Она родилась в полной темноте, страшно кричала и задыхалась на руках акушерки, но подозрение на слепоту возникло чуть позже, когда в возрасте около месяца ее взгляд бессвязно блуждал по комнате и ни на чем не останавливался. Она словно постоянно искала что-то, но никак не могла найти, и от этого заходилась бурлящим в горле ревом. Потом, как лавиной, на тревожную мать обрушились остальные — уже неоспоримые — симптомы: явное нарушение фиксации взгляда, которое не прошло и на третий месяц, и зрачки, которые так и не приобрели нормальную пигментацию.
Маленькая Ада смотрела на родителей, лежа в колыбели, и то улыбалась, демонстрируя вполне естественные реакции, то вдруг принималась надрывно кричать без видимой причины (позже выяснялось, что дело было в том, что она, в отличие от родителей, отчетливо слышала звуки аж с заднего двора своих соседей).
Диагноз поставили не сразу: много спорили, много тестировали, целый консилиум собрали в главной больнице штата. Так или иначе, итог оказался неутешительным. Врожденная атрофия зрительных нервов. Чертовски редкая шутка, но Аде, по словам главного врача безутешным родителям, еще повезло: в ее клинической картине к слепоте не присоединилось отставание в развитии и — страшное, отвергаемое плачущей матерью слово, — паралич.
— Хотите сказать, мы радоваться должны? — зло шипела мать, качая Аду на разбитых дрожью руках. — Радоваться, что она только слепая? Всего-навсего слепая?
— Миссис Вонг, — устало отвечал доктор. — Для этого заболевания типичны сопутствующие заболевания, о которых я вам уже рассказал. Ада могла родиться слепой, парализованной и практически необучаемой.
— Спасибо, мне стало гораздо легче!
Ненависть — резвым звоном в ушах. Саркастичная благодарность — как плевок в осунувшееся, но такое доброе лицо врача. Правда, затем он произнес совсем недобрые слова:
— В конце концов, вы и ваш муж еще достаточно молоды. Аде понадобятся особенные условия и сопровождение, повышенные траты на уход, но... второй ребенок облегчит ваше собственное моральное состояние.
Счастье, что Ада была слишком мала, чтобы понять. Счастье, что в детстве она никогда не задавалась вопросом, почему мама так пристально следила за календарем и в середине любого месяца говорила мужу: "Сегодня хороший день, должно получиться".
Уже позже, в последний год перед школой, Ада случайно услышала одну-единственную фразу из разговора родителей.
Окно фертильности.
Разумеется, она думала, что это действительно какое-то окно (возможно, у них в доме, на чердаке или в ее комнате, господи, где же?), и, в отличие от других детей, не могла вычитать истинное определение.
Еще немного позже она услышала что-то об искусственном оплодотворении, но и это ей мало о чем говорило. Она знала слово "искусственный" (но путалась в том, относится ли это к искусству, к картинам каким-нибудь или скульптурам). "Оплодотворение" же оставалось совершенно непонятным, окутанным тайной, которую — что-то на уровне инстинкта подсказывало — не стоило нарушать.
Маленькая Ада жила в полном неведении о том, что ее родители, год от года явно не молодеющие и здоровее не становящиеся, отчаянно цеплялись за свои последние шансы на второго ребенка.
Они все же тщетно старались не сходить с ума. Старались держаться в зоне вероятностей: если желаемого шанса не выпадет, то ничего, жизнь не заканчивается на несчастной Аде с ее бледной увечной радужкой и полным отсутствием реакции на свет. С ее глазами, в которые невозможно смотреть без содрогания и мысли о том, как нужно было нагрешить, как нужно было ошибиться, чтобы...
...что? Чтобы что, черт возьми?
В целом, Ада была относительно нормальной: немного вялой, немного капризной, но сообразительной, с быстрой адаптацией к быту, и даже острой на язык. Она была относительно нормальной ровно до тех пор, пока не задалась вопросом: что все дети делают на улице днями напролет? Из окна своей большой гостиной она постоянно слышала смех, беготню и иногда — плач.
Отец говорил, что на улице много опасностей. Быстрые машины, бездомные собаки, злые люди.
Отец говорил, что Аде за белым забором делать нечего.
В конце концов, у нее был сад, совершенно безопасный сад без колючих кустов и с идеально постриженным газоном; у нее были качели, которые она любила больше всего на свете; бассейн, который все время держали закрытым. Не было одного. Не было никакой компании. Совсем никакой. Только отец, который время от времени отрывался от работы и выходил с Адой вместе на задний двор, и его удрученный голос, когда он сначала предлагал поиграть во что-нибудь, а потом резко осекался и замолкал.
Она была так одинока, и это одиночество вылилось в переменчивое настроение, которое то и дело переходило в беспричинную (родители так считали) апатию. Ада переставала есть, слушать, что ей говорят, и просто уходила в свою комнату, где часами лежала в постели.
Осознание вспыхнуло не по годам рано: всем ее миром был и навеки будет ее дом. Ее дом, где она знала каждый угол, каждую ступеньку, каждую скрипящую половицу, но за пределами дома для нее не было ничего. Замкнутая вселенная маленьких, хорошо знакомых вещей. Вот что ей было уготовано.
Аде одиннадцать, и она учится в обычной школе. Ну, как учится (преувеличение еще никого не убило, правда?). Посещает посильные ей предметы, для которых не нужно зрение, а остальное изучает дома с множеством репетиторов. На самом деле, она может не ходить в школу совсем, но семейный врач — долгих лет ему и крепкого здоровья — настоял на необходимости хоть какой-то социализации.
Вы должны понимать, что изоляция никому не идет на пользу. Чем раньше она начнет общаться со сверстниками, тем проще ей будет влиться в социум. Да и вообще. Мысль входит вратами чувств. Дайте вашей дочери получить собственное представление о жизни вне дома. Что толку, что вы ей байки рассказываете? Что в ваших рассказах важнее реального опыта?
Доктор кипятился, поражался упертости родителей, приводил в пример труды о воспитании, прошелся резвым галопом от античности до последних достижений науки. Так и говорил: "Ада слепая, но научится слушать, а вам уже учиться поздно". Тогда-то родители, скрепя сердце, отправили Аду навстречу общеобразовательной системе, где, разумеется, она по-прежнему одинока.
Лучше, чем четыре стены. Однозначно лучше. И все же.
Какой контакт, какую дружбу вообще можно завязать, если в общей сложности проводишь в школе около десяти часов в неделю, а приезжаешь и уезжаешь исключительно в папином тонированном "Мерседесе"?
Ада знает: все знакомства и все веселье отнюдь не в классах. Все самые замечательные, самые волнительные вещи — на оглушительно шумном школьном дворе, где дети задерживаются после уроков ради футбола или бейсбола.
Единственный мальчик, который время от времени говорит с ней, когда ее отец опаздывает, — Леон Скотт Кеннеди. Он учится на класс старше и, на самом деле, жуткий балбес, но не то чтобы у Ады был выбор.
Вот и сейчас Ада ждет отца на лавочке рядом со школой. Как по волшебству, Леон появляется всего через пару минут и садится рядом. Она слышит, как он тяжело дышит после то ли бега, то ли какой игры, и невольно кривится.
Это она, если что, должна бегать. Это она должна быть со всеми, а не здесь, на этой чертовой лавочке, от которой ей нельзя далеко отходить (иначе отец снова заладит свою историю о том, как легко может потеряться слепой ребенок).
— Бейсбол или футбол? — спрашивает Ада отрешенно и рефлекторно заправляет короткие волосы за уши с маленькими сережками-камушками (милый, но совершенно бесполезный папин подарок).
— Бейсбол, конечно, — голос Леона звенит весельем. — Для футбола я недостаточно крепкий. Там все ребята здоровенные, с ними толкаться — себе дороже.
— Трусишь, значит?
— Нет, просто... а, неважно. Тебя проводить? Или за тобой приедут?
— Приедут, — Ада недовольно кривит рот. — Так что иди, не беспокойся.
— С тобой посижу.
— Помолчим вместе, значит?
— Если хочешь.
— Не опоздаешь домой?
— Нет.
Леон, как любой типичный ребенок, не в силах представить чуткость слуха слепого человека. Он, напоказ жизнерадостный, искренне считает, что умеет обманывать. По крайней мере, люди чаще верят ему, чем уличают во лжи.
(он еще не до конца понимает, что взрослые не то что верят, а просто не хотят вмешиваться).
— Почему у тебя голос дрогнул? — вдруг спрашивает Ада без всяких вежливых вступлений. — На слове "нет" дрогнул. Ты мне наврал, правда? А если наврал, то что такого? Зачем волноваться?
Ада правда слышит, как Леон задерживает дыхание, словно попался на чем-то ужасном.
— Дыши, ну, — раздраженно бросает она. — Не хочешь — не отвечай. Все равно скоро каникулы, долго не увидимся, и я уже забуду, что спрашивала.
Эти дурацкие слова. Волей-неволей Ада подцепила их от окружающих.
Увидимся завтра. Не вижу смысла. Видимые различия.
Боже.
Домашний ад Леона — беспробудно пьяный отец. Мало того, что пьяный, так еще и сам по себе жестокий, как будто кто-то затянул бешеную зверюгу в человеческую кожу и научил ходить на двух ногах (впрочем, чего скрывать; бывает, ходит на четвереньках).
Отец без устали твердит крошащимся от хрипоты голосом на грани собачьего лая, что никогда не собирался быть родителем-одиночкой с дармоедом на шее.
Он вечно твердит, что воевал во Вьетнаме, но это — сущая небылица. Леон свято верил каждому слову, пока не научился читать и не узнал, что Вьетнам закончился в семьдесят пятом году, а достопочтенный отец его родился только в семьдесят втором. Результат ли это какого-то завихрения на почве тяжелого алкоголизма или же какой-то изощренный умысел — не важно. Важно то, что отца Леон до смерти боится.
Боится сильнее, чем монстров в подвале или под кроватью; сильнее, чем того самого Вьетнама, о котором столько слышал, пока пьяный отец цедил одну банку пива за другой и до полной отключки рассказывал о развешенных по деревьям кишках; сильнее, чем физической боли.
Физическая боль — всего лишь часть мира Леона.
Но, черт, какая же большая часть.
Какая значимая.
У отца буйный нрав и свинцово-тяжелая рука. Одной этой руки, работающей даже не в полную силу, хватает с лихвой, чтобы Леон опасался издать лишний звук. Поэтому дома тихо. Всегда тихо. Особенно тихо в те моменты, когда отец снова избивает его, и Леон не может дышать, а потому — не может кричать или плакать. Кроме того, от слез и крика всегда только хуже. Отец свирепеет, словно учуявшее кровь животное, и достает из шкафа ремень с тяжелой пряжкой (и — надо же — не армейской времен Вьетнама).
Разбитые коленки и локти для ребенка — норма.
Разбитые губы, рассеченные ремнем скулы и гематомы от пряжки по всему многострадальному телу — нет.
Сегодня Леон приходит домой с небольшим опозданием. Бейсбол. Конечно же, бейсбол. Он бы с удовольствием играл в футбол, но его плечо после очередной домашней неурядицы вывихнуто каким-то изощренным образом: в целом не болит, только ноет, и даже мяч ловить можно, но стоит столкнуться с кем-то, сместить тонкие косточки чуть вправо или влево — сразу искры из глаз.
Он тихо разувается, тихо ставит обувь в специальный шкафчик (отступление от правила обходится слишком дорого) и искренне надеется, что отец слишком пьян, чтобы заметить опоздание. В конце концов, уже три часа дня. К этому моменту обычно все заканчивается оглушительным храпом и пустыми бутылками на полу.
(как объяснить людям, почему пустая бутылка — одна из самых страшных в мире вещей? и надо ли объяснять?).
Скотт. Его отца зовут Скотт. Поэтому второе имя Леона — тоже Скотт. Тщеславный папаша решил, что это невероятно важно: оставить наследие не только генетическое, но еще и в имени, чтобы неблагодарный щенок не забывал, кто выстрадал его воспитание.
Так вот.
В своих мыслях, с момента осознания ненормальности своих семейных отношений, Леон зовет отца исключительно Скоттом. Забывшись, он тихо шепчет:
— Скотт спит. Можно было еще поиграть.
Нельзя.
Жесткая рука, хватающая за вывихнутое плечо, дает самый прямолинейный ответ импульсом прямо в мозг. Запах перегара окутывает такой плотной волной, что Леон перестает дышать. Он замирает на полувдохе с открытым ртом, а уже в следующую секунду стремительно летит лицом в надраенный им же пол. Нос встречает деревянную половицу, и Леон успевает вполне рационально отметить, что никакого хруста не было, а значит, все не так плохо.
Все не так плохо. Все не так плохо. Все не так плохо. Когда-нибудь будет лучше.
Во рту разливается теплая и соленая кровь. Вкус привычный, растекшийся железом на языке и распробованный десятки, а то и сотни раз.
Кровь течет и из носа. Удивительная шутка: нос онемел снаружи, но внутри, где-то в переносице, бьется пульсирующая боль.
— Где шатался, щенок?
Этот голос — громовой раскат, но грома без молнии не бывает (или бывает? мысли путаются от страха, законы природы извергам неведомы, они не подчиняются, только калечат, ломают, разрывают), и этой молнией оказывается резкий тычок носком домашнего тапка под ребра.
— Сэр, — Леон переводит дыхание и набирает в легкие побольше воздуха, чтобы произнести единственное допустимое к отцу обращение в этом доме. — Нас задержали на уроках.
Как бы он ни корчился на полу — отвечать нужно четко и без промедлений. Промедление — воистину если не смерть, то очень ее точное подобие. Несколько недель вне школы, в основном — в постели, и самую малость — аккуратным перебором позвонками и плечами по стенам до туалета.
— Врешь, — рычит отец, смачно всаживая по ребрам еще раз. — Я видел, как твои одноклассники шли домой. Они проходили прямо под нашими окнами.
Поразительно, что такой пьяница до сих пор способен помнить лица одноклассников Леона. Леон, впрочем, не очень удивлен. Он рискнул. Он солгал. Он ошибся. Он знал, что пожалеет, если попадется.
Но... почему он должен жалеть? Почему должен каяться собственными кровавыми соплями и тягучей красной слюной? Где он успел так нагрешить, чтобы принимать каждый удар как вселенскую данность?
О. Когда-нибудь Леон узнает, что для насилия причины не нужны. Делаю, потому что могу, потому что хочу, потому что сильнее и злее, бесчестнее и неприкаяннее. Он сам никогда не станет таким. Никогда не поднимет руку на слабого. Никогда, честное слово, никогда, пожалуйста, Боже, поверь и спаси, спаси меня от него.
(чего стоит Бог, которому беспамятно молится избиваемый родным отцом ребенок? чего стоит сотворенный Богом мир, где страдают те, кто еще и мухи не обидел? чего. все. это. стоит?).
— Перестань, — хрипит Леон, пытаясь свернуться калачиком под размашисто бьющей ногой. — Пожалуйста. Папа.
— Вот так ты мне платишь за все, что я для тебя делаю? Шатаешься без дела, когда в доме работы по горло.
Ах, да. Работа.
Отец бьет, потому что Леон забыл что-то сделать и задержался после уроков. Что он забыл? Что? Вчера он прибрался везде, вымыл полы, приготовил подобие ужина из полуфабрикатов, даже чахлые цветы на подоконниках полил и вытащил из горшков окурки. Так что осталось?
Осталось забвение.
У Леона есть одна замечательная особенность, которой никогда бы не было, если бы он жил с отцом нравом помягче. Эта особенность — замыкаться на себе, на том, что не болит и не мучает; свернуться в кокон, сжаться до крошечной точки, и, что бы ни происходило, думать о чем-то отдаленном и приятном. Например, о маме, которую он толком не помнит. Не помнит — значит, может без препятствий представлять, что она была совсем другой, не под стать отцу. А еще он почему-то думает об Аде. О слепой девочке с презрительным выражением лица и ужасно острыми коленками, выглядывающими из-под летнего сарафана.
О девочке, которая не видит его ссадин и синяков, а значит, никогда не станет жалеть и, хуже того, расспрашивать.
Аде тринадцать, и теперь она знает, что такое окно фертильности и искусственное оплодотворение, но нисколько не винит родителей. По крайней мере, думает, что не винит. Скорее всего, если бы у нее появились братья и сестры, то она затаила бы обиду, но конечный итог ее вполне устраивает: Ада — единственная дочь. Единственная дочь состоятельных людей.
Слепая дочь.
Со всем можно смириться, думает она, наверняка можно. И ее родители, должно быть, тоже смирились, но...
В один из особенно жарких летних дней, когда мозг плывет от духоты, мать говорит, что смертельно устала.
Сначала говорит, а потом вдруг переходит на крик, в котором слышится только горечь, надлом и неистовая боль в паре с яростью. Она так долго носила эту боль. Дольше, чем Аду внутри себя.
Она думала, что все закончится хорошо. Что она выстрадает, взмокнет вся потом и кровью при родах, вырвет ногти с мясом о подлокотники и раздерет горло воплями и рваным дыханием, и все — катарсис. Катарсис и воскрешение в крошечном существе, которое ей, забывшейся в своих муках, положат на грудь и позволят просто подержать несколько секунд.
Крошечное существо оказалось лишь семенем, из которого выросли цветы искупления. Искупления ни за что.
Мать кричит:
— Ты просто не представляешь, чего ты нам стоила! Из года в год, из года в год мы только и делали, что мотались по врачам. Твои врачи, психиатры, репетиторы! Как думаешь, я правда хочу проводить всю свою жизнь на работе, чтобы зарабатывать на все это? А может, и хочу... потому что так мне не приходится смотреть тебе в глаза.
Мать Ады — вовсе не чудовище. Никогда им не была.
Она правда устала. Ей сорок четыре, и у нее, скорее всего, уже никогда не будет нормального ребенка. Ее единственная отдушина — большой дом и бокал вина по вечерам на террасе. Но что это в сравнение с тем, что ее дочь никогда не поступит в гребаный Гарвард, не станет гордостью семьи и не приведет на порог какого-нибудь замечательного молодого человека с хорошим происхождением и самыми благими намерениями?
Более того, ей кажется, что Ада даже не старается. Она растет циничной, грубоватой, резкой в выражениях и апатичной в вопросах будущего. Она не выбирает профессию (хотя бы такую, какая будет ей по зубам), не говорит ни слова о своих мечтах и то и дело высмеивает случайных людей: то своего доктора, то репетиторов, то пожилого соседа в нелепой пляжной шляпе.
Последняя капля прочь из чаши терпения — слова школьного учителя о том, что Ада хоть и не проявляет никакого рвения в учебе, но все же заводит друзей.
Ну, как друзей. Громко сказано, конечно, но я считаю это успехом. Ада часто сидит во дворе с Леоном Кеннеди. Вы вряд ли знаете его или его семью, но... несмотря на все проблемы, очень добрый и хороший мальчик.
Разумеется, мать Ады не могла не спросить.
Какого рода проблемы?
О, самые тривиальные. Домашнее насилие. Вечно ходит избитый. Жалко до ужаса, но, сами понимаете, вот обратимся мы в опеку — а дальше что? Его отец, Скотт Кеннеди, много лет пьет. Как похоронил жену — с цепи сорвался. Бедный мальчик. Бедный-бедный-бедный-мальчик. Но очень добрый, как я уже сказал, так что Ада под присмотром.
И прочая чушь. Прочие крокодильи слезы по сорванцу, которому в лучшем случае через пару лет колония для несовершеннолетних светит.
Из всей тысячи учеников Ада сумела подружиться только с таким... отбросом.
— Ты не думаешь ни о себе, ни о нас, — мать хлещет словами наотмашь, и Ада буквально рада, что не видит ее наверняка перекошенного от гнева лица. — Не думаешь о том, как построить нормальную жизнь, но зато таскаешься с сыном местного алкаша.
— О ком ты? — Ада спрашивает ровным тоном и медленно переводит дух, чтобы не взорваться. Ей так больно и так одиноко, что хочется рухнуть на колени и просить замолчать, пока жестокий голос не стихнет.
— О Кеннеди, Ада, о Кеннеди! Твой учитель сказал мне, что вы часто говорите. О чем можно говорить с парнем из такой семьи?
Ада впервые чувствует настолько всепоглощающий гнев, что впору в голос завыть, но гордость, взращенная годами разъединения с окружающими, заставляет молчать.
Должна ли она извиняться за то, какой родилась? За слепоту? За сердечную слепоту, нашедшую выход в цинизме и отрицании шансов на нормальность? А за то, что единственный человек, который подходит к ней в школе, оказался сыном известного половине городка алкоголика? Разве она несет ответственность? А Леон несет ответственность за папашу?
Родители, мелькает в голове Ады, бывают более жестокими, чем незнакомцы на улице.
— Пожалуйста, — всхлипывает мать и тянет к Аде трясущиеся руки. — Просто попытайся сделать что-нибудь хорошее в этой жизни.
Ада безошибочно определяет, с какой стороны к ней приближается голос, и в момент ловко уворачивается от него, а значит, и от материнских рук. Пустой бокал разбивается об пол, и Аде кажется, что этот хрустальный звук — хруст ее схлопнувшейся и раскрошившейся грудной клетки. Без всякой поэзии, без попыток подобрать эпитет, Ада принимает эту острую боль, — одну из многих, что ей придется пережить.
Лавочка холодная, еще немного влажная от утреннего дождя, но Ада сидит неподвижно и лишь зябко натягивает рукава свитера до самых кончиков пальцев. Какой у нее еще выбор? Гадкая талая весна с ее мерзкой водой не отменяет того факта, что сама она домой ни за что не дойдет.
Кроме того, ей не очень-то и хочется. Мама — все та же мама, но теперь окончательно далекая и чужая. Папа — всегда был каким-то недостижимым, банально — избегающим и отталкивающим, поэтому искать уюта в его компании — все равно что обнять фонарный столб в надежде на тепло.
Она мерзнет. Голые коленки, торчащие из-под юбки, выбранной не по погоде, мелко стучат друг от друга.
Она выбирает одежду по материалу. Если вещь мягкая, приятная тактильно, то Ада обязательно достанет ее из шкафа. Так и выходит порой, что плюс десять градусов она встречает в странном виде.
— Холодно?
Голос — одна из двух вещей, которые Ада знает о Леоне.
Голос и незавидная жизнь.
— Не очень, — Ада отмахивается, стараясь унять мелкую дрожь. — Все равно чуть-чуть подождать осталось.
Леон садится рядом. Судя по шорохам, он в джинсах и ветровке. Ему всяко теплее.
— Слушай, — произносит он буднично, — а почему тебе собаку не подарят? Поводыря, в смысле. Тогда ты могла бы ходить домой сама.
Это — первый раз, когда Леон напрямую касается ее слепоты. Обычно он спрашивает о чем-то... более приятном. Ада чувствует укол обиды, но тут же использует самый действенный анестетик — выученный цинизм.
Ну да, она слепая. Безнадежно и навечно.
Ну да, это невозможно игнорировать.
Люди и не обязаны думать о других. Почему кто-то вообще должен выбирать слова и сглаживать острые углы в мире, которые состоит сплошь из острых углов?
— Не знаю, — Ада жмет плечами. — Я и не спрашивала никогда об этом.
— Если хочешь, я могу спросить разрешения у твоего отца и провожать тебя. В конце концов, ты же не очень далеко живешь?
Упс.
Папа будет просто в восторге, мать и того окажется на высшей ступени счастья и человеколюбия.
— Далеко, — Ада поджимает губы. — Да и родители у меня суматошные, все сами хотят контролировать. Может, поэтому и собаку не заводят. Не доверяют.
Дело не только в контроле. Дело в географии города. География города — красноречивее выписки с банковского счета.
Ада живет в хорошем районе.
Слишком хорошем.
Вот настолько, что впервые в жизни у нее язык не поворачивается выговорить его название. Только не при Леоне. Только не при мальчике, которого нещадно колотит папаша-алкоголик, и которому наверняка придется пойти в армию, чтобы получить хоть какой-то шанс на образование в виде льгот или вовсе полного погашения стоимости учебы за счет Штатов.
Ну, где твой цинизм, маленькая глупенькая девочка? Неужели оказался неподъемным? Все-таки "тварь дрожащая", выходит. Вот и вся твоя гордость, все твое презрение к людям, — ломается о шрамы и гематомы (а кости Леона ломаются? ломает ли его отец кости? а самого Леона?).
Леон долго молчит, подбирая тему для разговора. Так и не находит, но от этого Аде легче. Только на ее плечи вдруг ложится куртка, большая не по размеру, нагретая изнутри, и Леон говорит:
— Завтра отдашь, а мне пора бежать. Опаздываю.
— Куда? — Ада спрашивает невпопад, с какой-то чрезмерной серьезностью, как будто правда нечто важное.
— Да так, есть одно дело.
Лавочка поскрипывает, когда Леон встает, и этот скрип, удаляющийся шаг по лужам, порывы ветра, — что-то вроде симфонии, но кто-нибудь вообще писал симфонию исчезновения и покидания?
Ада растет слишком быстро. Не то чтобы ума и мудрости набирается, но вот злости и желчи в ней копится не по годам. Она учится еще отчаяннее высмеивать свою мать, про себя называя ее невротичкой, и отца. Для отца у нее нет обидного прозвища, потому что в ее голове он состоит только из холодного тона, усталых выдохов и запаха кондиционера, смешанного с табаком.
Она и сама подбирает маленькую привычку. Курение начинается со случайно нащупанной на столе пачки сигарет и такой же бесхозной зажигалки, а еще — с неуверенных рук и застилающей туманом меланхолии. Ада думает: ей не то чтобы хочется прожить до старости, так что рак легких хоть и страшная, но все же — альтернатива. Единственный реальный выбор.
Сначала она запоминает паттерн: отец приходит домой вечером, оставляет свои сигареты на кухне, из которой обычно выходит в сад, а потом начисто забывает обо всем. Ада каждый раз ждет, когда он уйдет в гостиную, и тщательно ощупывает сигареты в открытой пачке, чтобы подсчитать их количество: обычно от девяти до одиннадцати, и минимум две из них можно утянуть без каких-либо рисков попасться.
Только потом Ада понимает, что укради она хоть всю пачку — отец все равно никогда не вспомнит и искать не станет, просто возьмет следующую из целого блока.
Более того, ей даже не нужно подбирать место, где ее никто не заметит. Ада курит прямо в доме, когда родители на работе, и не особенно заботится об упавших крохах пепла.
Им же все равно.
Родителям наверняка будет все равно, если они узнают.
И правда.
Однажды Ада просто выходит к завтраку с сигаретой в зубах, и никто не обращает ни малейшего внимания. Лишь отец как бы между делом говорит:
— Не знал, что ты начала курить.
Больше — ничего.
Ада обзаводится импровизированной пепельницей: любимая кружка всегда, с поразительной точностью, стоит в одной и той же точке на подоконнике в ее комнате. Еще одна новая константа — собачья лежанка. Отец все-таки подарил собаку. Замечательного ретривера (говорят, что золотистого, но для Ады это пустое слово), который в последние полгода каждое утро проводит у кинолога. Ада иногда ездит тоже — под терпеливым надзором специалиста учится знакам, которые собака способна подавать, и поводок постепенно становится как бы продолжением ее собственной руки с остро выступающим локтем и отчетливой косточкой на запястье.
У собаки нет имении.
Вернее, его зовут Пес.
Просто Пес.
Отец говорит, что у него очень умные глаза и такая пасть, словно он постоянно улыбается. Отец предлагает все-таки подобрать какое-нибудь имя для такого хорошего мальчика. Ада отказывается. Хороший мальчик — это что-то неприятное, для вечно тихих и не в меру терпеливых людей. Хороший мальчик — Леон Кеннеди, которого она все чаще встречает после школы, и чей голос уже звучит где-то на голову выше ее собственной макушки. А собака...
— Пес. Его будут звать Пес.
Дело не в том, что Ада не привязывается к собаке. Вовсе нет. Как не привязаться к тому, кто ночами спит под боком (лежанка оказалась бесполезным приобретением), и от кого теперь во многом зависит ее собственная жизнь?
Дело в том, что у Пса нет признаков.
Хороший мальчик. Длинная шерсть. Влажный нос. Шумное дыхание. Как из этого вывести имя?
Ада гладит Пса по голове, чешет за ушами, и Пес учащенно дышит в ответ, счастливо фыркает, но никакого облегчения это не приносит.
На смену родительской мании завести собственного ребенка приходит очередная потрясающая затея. Ада узнает о ней случайно, когда бездумно сидит у себя в комнате с очередной сигаретой, и вдруг слышит приглушенные голоса на лестнице где-то между первым и вторым этажом.
— Может, скажем заранее?
— Давай попозже. Нам нужно подумать еще. Это — большой шаг.
— Она так жутко на все реагирует, что я с радостью вообще ничего не говорила бы ей.
Почему-то Ада все знает заранее. Заранее знает, что теперь речь идет о приемном ребенке, и это знание, это предчувствие знания, горькое от дыма на языке, выжигается неправильной нейронной связью в мозговой коре. Ей кажется, что она буквально чувствует, как какие-то два нейрона, два поломанных поганца, сходятся намертво замком синапса.
Чтобы сформировать безусловный рефлекс, не всегда нужны бесконечные повторения. Иногда достаточно неправильного момента и слишком сильной эмоции. Эта эмоция — отторжение.
Ада тушит сигарету, спокойно надевает вещи для прогулки с Псом, и выходит на лестницу. Родители замирают, словно воры, и растерянно переступают с ноги на ногу.
— Хотели позвать тебя ужинать, — отец находит слова первым.
— Потом, — наотмашь бросает Ада и спускается вниз с Псом, который задорно крутит хвостом в предвкушении уж слишком ранней прогулки.
Иногда действительно хорошо не видеть лиц. Иногда это спасает.
Потому что Ада ни черта бы не перенесла, если бы увидела эти виноватые глаза и крепко сжатые губы.
Они понимают, что она понимает, и бла-бла-бла. Разговор, достойный семейного психотерапевта, которого никто никогда в этом доме не посетит.
Ада знает, что ей придется скоро вернуться обратно, к ее комнате и забитой пепельнице, но мечта о побеге зачастую оказывается лучше самого побега.
А еще она знает, что обязательно встретит Леона.
Ее маршрут прогулок с Псом такой однообразный, что это стало чем-то вроде традиции — вдруг услышать за спиной голос.
И в какой-то момент, на черт пойми какой по счету петле района, Ада слышит. Действительно слышит и впервые в жизни так радуется чьему-то присутствию. Это мог бы быть кто угодно. Правда. Кто угодно. Она все равно бы выдохнула с малодушным облегчением.
— Помедленнее, — просит Леон.
Он выше примерно на голову, и его шаг явно длиннее, но... должно быть, папаша снова хорошенько его отделал. Какого черта тут уже скрывать?
— Болит? — Ада спрашивает безразлично, но шаг все-таки замедляет.
— О чем ты?
Он отвечает с промедлением в несколько секунд, и это — ответ на все вопросы. Ада раздраженно дергает плечом, отбрасывая отросшие волосы назад, и придерживает поводок, чтобы Пес не спешил.
— Хватит, — говорит Ада, когда они с Леоном наконец-то оказываются на одной линии и, по сути, нога в ногу, — я давно все знаю. Тебе незачем ломать комедию.
Ломать.
Нет, ну смешно же?
Так смешно, что надорваться — от гомерического хохота, от тяжести внутри — и раскидаться драными ошметками под холодным ветром.
— Это что-то меняет? — осторожно спрашивает Леон.
— Для меня — нет. Для тебя — скорее всего, да.
У него есть выбор: развернуться и пойти своей дорогой. Самый простой, в сущности, выбор. О, Ада поможет принять решение. Маленьким облачком пара она бросает в промозглый ноябрь одну-единственную фразу в довесок к предыдущей:
— Я не стану тебя жалеть.
И она действительно думает, что хуже сказать не могла, в целой жизни бы гаже слов не выдумала, но...
— Тогда пойдем дальше.
Голос — неожиданно теплый, благодарный, и Аде становится труднее держать лицо. Уголок губ нервно дергается, демонстрируя непонимание, и она просит достать из ее кармана сигарету и поджечь.
Фильтр прилипает к пересохшим губам, дым проходит в горло непривычной наждачкой. Доброта — больнее безразличия ее родителей и, возможно, ударов отца Леона, потому что от доброты, в отличие от всего прочего, нигде нельзя укрыться. Ада резко останавливается (бедный Пес не успевает затормозить и дергает поводок со всей своей дурной силой), оборачивается туда, откуда только что раздался голос, и... боже, ей так жаль. Не Леона. Не Леона с его поехавшим папашей. Не Леона с его ссадинами и вывихнутыми суставами.
Жаль себя.
Жаль, что она никогда не сумеет увидеть лицо единственного человека, которому не все равно.
Она прячет лицо на чужой груди, но ласковые пальцы берут ее за подбородок и заставляют поднять голову выше. Слез нет, но есть все тот же по-идиотски дергающийся уголок губ, и в этот самый уголок, в этот непослушный нерв под тонкой кожей, Леон мягко целует ее.
— Нам друг друга не жаль, — смешливо произносит Леон, — и это отличное начало.
Да нет же. Кретин. Это не начало. Это всего лишь закономерное продолжение. Начало было много лет назад, в школьном дворе, где никто, вообще никто, не замечал слепую угрюмую девочку.
Может, и того раньше. Может, когда Ада родилась такой.
— В этом году я заканчиваю школу, — продолжает Леон. — И наверняка уезжаю отсюда. В соседнем штате есть хорошая полицейская академия, и я отправлю туда документы. И если через год ты тоже захочешь уехать, то... у тебя будет как минимум один знакомый на новом месте.
Ада цепенеет.
Нельзя забывать, что мечты о побеге всегда лучше самого побега.
Нельзя забывать, что Леон — хороший мальчик с очень плохой судьбой.
Она отходит назад практически машинально, не задумываясь и не желая того.
Дом, милый дом. И если не милый — все еще лучше неизвестности, потому что вся темнота и все острые углы в нем — знакомые.
И, в конце концов, даже ад станет домом, если научиться в нем жить.