— Честное слово, Танечка, я вообще не заметил, как опрокинулся… Шли-шли, оператор, трава, говорю по сценарию, потом — раз! — темнота. Упал, значит. Как больно… Как бо… Ну осторожнее, ради бога!
Зашипев и вспыхнув, Журналист дёргается в сторону, однако тут же затихает под строгим взглядом Восьмиглазовой. Чистая и свежая, облачённая в домашнюю рубашку, она недовольно корит Журналиста, прижимая смоченную ватку к его саднящей скуле:
— Последнее, чего мне хочется в свой выходной, грачонок, так это возиться с тобой и твоими синяками. Как ты умудрился?
— Говорю же — не знаю! Не заметил.
— Не заметил он. Сиди спокойно.
— Я сижу, сижу…
— Лазаешь чёрт знает где, по лесам, по болотам, как в сказке!.. То в подвале ты, то на развалинах, всегда весь побитый, лохматый приходишь, как беспризорник. Что это такое?
— Надо, Танечка.
— Только тебе и надо, кажется. Набрал бы материалу и сидел в кабинете… Статьи там, репортажи, заметки бы в журналы пописывал… Сиди спокойно!
— Прости, — посмеиваясь, говорит Журналист. — Пописывал…
— Тебе сколько лет, ребёнок? Давай другую руку.
— Вот это рука.
— Ходил бы спокойно на фестивали, на праздники, на открытия, интервью бы брал у звёзд, у детишек всяких одарённых… Покой и гармония, понимаешь? И мне бы не так страшно за тебя было. А то уйдёшь — куда уйдёшь, зачем уйдёшь, к кому? Ищи тебя веками в деревнях заброшенных! Черти, бродите с оператором, носорогов ищете, муравьёв, повстанцев… И ведь ладно бы окупалось, грачонок… Но ты задаром носишься и себя губишь, совсем задаром. Ричард и так уже…
— Не произноси при мне его имя, Татьяна! Слышишь? Сапогов — шкура и дешёвка.
— Дешёвка, однако директор канала и деньги едва не жрёт. Хотя сам палец о палец не ударил в своё время.
— Скучаешь по нему, что ли?
Таня вдруг поднимает глаза на Журналиста и обиженно молчит. В них обоих ещё теплится гнусное воспоминание: нетрезвый Сапогов в ярости носится по студии и кричит, что «Танюшка никому не нужна», а потому никуда от него не уйдёт.
Ушла.
— Прости, — виновато выпаливает он, не выдержав. — Прости меня, пожалуйста, ладно? Прости, любовь моя. Я дурость сказал, но, Таня, я его просто ненавижу.
— Как и он тебя. Прощаю.
Оба молчат.
— Эх, Танечка!
— Ну что, что «Танечка»?
— В моей жизни было и есть лишь две страсти: ты и журналистика.
— Начинается…
— Настоящая такая журналистика — кипящая, живая, бьющая по голове, честная до сорванного горла и связанных рук… Ты понимаешь? Ты мне про все эти праздники не говори. Это пускай другие за детьми бегают и сопли эстрадникам подтирают… Ясельные баловники. — Глаза Журналиста задумчиво загораются. — Истинный репортёр есть тот, кто не побоится ни бандитников, ни нищеты, ни президента, ни погони-перестрелки, ни падения в ров, ни холо… ни холодильника… Ничего не забоится на пути к правде, слышишь, Тань? Вот я в кабинете засяду и буду бумагу пачкать на заказ — ну и в чём же смысл? В чём смысл-то? Ты меня не сравнивай, пожалуйста, ни с кем, золотце… И не переживай.
Татьяна слышала этот монолог тысячу раз, но и в тысячный не знает, что ответить Журналисту. У неё любящее и тревожащееся сердце, и его простым «не переживай» не успокоишь. Послушно помолчав минуту-другую, она аккуратно заматывает Журналисту пораненную руку и вдруг спрашивает:
— А при чём тут холодильник?
Он отвечает не сразу: на секунду ему, заглядевшемуся в окно, кажется, будто его окружили пешки «Железных рукавов», которые вот-вот его схватят, сунут в мешок, бросят в машину и побьют, непременно страшно побьют…
— Грачонок…
— А? Что ты у меня спрашиваешь, Татьяна?
— Я спрашиваю, почему ты сказал про холодильник.
— Про холодильник-то? — Нижняя губа Журналиста чуть подёргивается; желваки начинают нерешительно играть. — Ну, само сказалось и сказалось.
— Я тебя насквозь вижу, разоблачитель, — говорит Таня, осторожно сжав ему колено. — Что не так?
— Да меня… Впрочем, это вздор, Танечка, вздор.
— Нет, ты меня за дуру не считай, пожалуйста. Если ты мне сейчас же не скажешь, почему ты побледнел и губы закусал, я обижусь и съеду от тебя.
— Ах вот как?
— Вот как. Съеду.
— Если я тебе скажу, ты всё равно съедешь. — Журналист сильно хмурится. — Не приставай.
— Неужели это какой-то кошмар?
— Да. Мне стыдно.
— Ты украл холодильник для репортажа?
— Не шути и не приставай, женщина. Ты меня разлюбишь, если узнаешь, и тогда у меня сердце изорвётся.
— Ты мой Есенин… — ласково произносит Таня, поглаживая ему плечо. — Я вот знаю, что ты орёшь матом на прохожих за «брак по звуку» и тайком пьёшь ликёр с оператором по выходным… Знаю, но не разлюбила же до сих пор.
— Что ты… Я не ору и не пью.
— Пьёшь-орёшь.
— Таня!
— Но какая разница, послушай?.. Ты остаёшься самым заботливым и честным человеком из всех, кого я знала и знаю.
— Таня… Танечка…
— Я внимательно слушаю.
— Я не могу.
— Я слушаю.
Журналисту страшно хочется вскочить и убежать прочь, подальше от позора, выступающего из темноты, но Татьяна крепко держит его за больную руку и терпеливо глядит в самую душу. Она не судья и не следователь, но Журналисту нехорошо; он плаксиво морщится, качая головой, и шепчет:
— Самым честным, а?
— Самым честным, грачонок.
— Трус я и подлец, а не самый честный человек!
***
— Да, и я… Успешно к ним внедрился, так сказать, а вынедриться обратно, Танечка, не успел. Когда миссия была выполним… полнина, нема… когда миссия была выполнена, я понял, что попал в ловушку и что меня сейчас убьют. Они направили на меня оружия, и мне ничего, радость моя, ничего не оставалось, кроме как указать на того инженера по телевизору. Потом они, конечно, осознали, что их зловещие планы расстроил не он, а я, и засунули меня в вонючий мешок. Отвезли в «Канарейку», раздели до трусов и отправили во включённый холодильник Саратовского электроагрегатного завода. Дали ещё микрофон, чтобы посмеяться. Сказали: «Ты же журналист? Вот и журнали». Мне так холодно, так холодно было, Танюша! Мне никогда в жизни не было так холодно и гадко в одно время. Я бы так и помер в этом морозильнике, наверное, но потом он пришёл…
И Журналист прерывается, отвернувшись и больно прикусив себе губу. Таня слушает его молча, почти не дыша и не смея перебить; сердце у неё бьётся как сумасшедшее, стройные пальцы невнятно перебирают край рубашки.
— Кто пришёл, хороший мой?
— Инженер тот, — роняет Журналист сквозь длинную паузу. — Он их всех расстрелял, некоторых и расчленил. Что-то они у него отобрали, кажется… Бумажку лотерейную, что ли… Билет… Да неважно! Важно лишь то, Татьяна, что он меня спас. Зная, что я его предал, что я его всей группировке сдал, он пришёл с автоматом и спас. Вытащил меня, а я лежу, говорю: «Не стреляй, пожалуйста», а он смеётся и обнять хочет. Дал одежду с одного из убитых и до дома довёл. Вот какой это человек, а я, Танечка, я даже ничего сказать ему не успел — до того мне стыдно и противно было! До того самого!
Журналист со злостью ударяет по и без того шаткому столу и вдруг повышает голос:
— Вот тебе и «самый честный человек»! Вот тебе и «самый заботливый»! Вот каков я, Татьяна, видишь? Видишь, каков? Всё лучшее во мне соединилось и тебе достало…
Он в страхе перед самим собой не может окончить фразу: слёзы застилают ему глаза и всё лицо, в горле горько ёкает, жилистые руки трясутся, грозясь оторваться, ушибленная голова склоняется к полу. Журналист — бессильный и маленький человек, почти мальчик, и Таня впервые видит его таким.
— Ну что ты… — Она мягко касается его костяшек, но он тут же отводит руку. — Перестань.
— Не перестану.
— Ты видишь, что я ещё здесь, с тобой сижу?
— Не вижу.
— Грачонок! Ну посмотри на меня, солнышко. Я не злюсь.
Журналист упорно молчит, стиснув зубы, и Таня тихо-тихо продолжает:
— Я не осуждаю тебя. Я не виню.
Молчит.
— Посмотри на меня.
— Нет.
Вздохнув, она обхватывает его лицо ласковыми ладонями и с большой любовью целует прямо в сухие губы. Журналист напряжённо замирает, однако не отстраняется и рук Тани от себя не убирает. Не хочет. Чуть не дрожащая от нежности и желания успокоить дорогого человека, она слегка углубляет их поцелуй, подаётся вперёд и наконец крепко стискивает Журналиста в своих объятиях. Ему, угрюмому, приходится обхватить её тоже; Таня пахнет светом и заграничным шампунем. Она и есть свет.
— Тебе грозила опасность, и ты попытался себя спасти. Не мне судить тебя, мой хороший. Ты остаёшься честным человеком хотя бы потому, что способен признаться в своей ошибке. — Таня осторожно запускает пальцы в его мягкие взъерошенные волосы. — Я люблю тебя. Я очень тебя люблю.
— Таня, Танечка… Что же ты? Ангел мой…
— Поцелуй.
***
Ночью Журналист спит у Тани на груди, а у неё сна ни во одном глазу.
Она сказала правду: не ей его судить. Кому-кому, но не Татьяне Восьмиглазовой.
Она рада, что он раскрыл перед ней душу, однако вряд ли когда-нибудь раскроет свою. Таня не станет говорить Журналисту, что ещё год назад позволяла Ричарду откровенно до неё домогаться, позволяла тащить себя в гостиничную постель раз за разом, чтобы вновь с отвращением прислушиваться к довольному пыхтению Сапогова сверху.
Ах, Танюшка… Я съем тебя.
Красивая провинциальная девочка побоялась потерять лакомое местечко у вечно пьяного и вечно распускающего руки директора канала и отдалась ему. Потом отдалась ещё раз, ещё раз, и ещё. Обречь себя на скрипучую кровать и волосатую грудь Ричарда оказалось примерно так же ужасно, как обречь на расстрел невинного инженера, или даже хуже.
Но самое гадкое — после разрядки Сапогов неизменно тянулся к импортному отельному холодильнику, чтобы достать себе бутылку виски. Он всегда предлагал выпить и ей, но Таня отказывалась, с натужным смехом говоря, что ей «и так хорошо». Всё повторялось раз за разом — скрип, холодильник, бутылка, «не хочу, спасибо».
Таня не спит в эту ночь, с омерзением представляя, как холёные руки Ричарда блуждают по её телу, а потом скребут по замёрзшей бутылке. Ей плохо, стыдно и почти страшно, но покойное сопение Журналиста рядышком заботливо напоминает — она по-настоящему любима. Таней дорожат не как хорошенькой куклой, но как другом и человеком. Таню обожают, Таню целуют, Таню крепко-крепко обнимают, собираясь на работу. Её любят.
У них были свои «холодильники», но она не станет говорить Журналисту о своём. Настоящее всё-таки гораздо теплее.