Жизнь — от тьмы до тьмы качели Сергей Калугин
Он находит старика на следующий день после похорон Куроивы. Трудно сказать, почему такие вещи врезаются в память: что-то настолько несвязанное, разнородное объединяется в голове, словно хаотично изъятые детали одного пазла, фигуры с единого сюрреалистического полотна. Он больше не рисует. Он никогда больше не сможет рисовать. Горизонт заволокло серым. Он даже не понимает, почему Куроива. Почему смерть Куроивы (очередная смерть очередного Куроивы) стала вехой для него. Они так и не подружились, так и не преодолели многолетний барьер его, Урие, отчуждения, но отчего-то эта смерть поразила не меньше, чем смерть Хигемару месяц назад. А потерь с тех пор было немало. Очередная упущенная возможность. Глупое детское соревнование, окончившееся в печи крематория. И сюда Куроива тоже успел первым. Всю бессонную ночь после молчаливого прощания Урие проводит у постели Йонебаяши. Рассказывает. Не о том, как Куроива-Воин погиб, прикрывая пятерых гражданских, двое из которых оказались гулями, а значит, шанса на эвакуацию у них все равно не было. Не о том, как его жена потеряла сознание в тесном, душном зале прощания. Не о спасенных, дрожащих, полубезумных от страха и голода (им еще предстояло узнать, что выход из города открыт не для всех). Урие говорит о юности (так, будто бы она закончилась тысячу лет назад), о своих глупых амбициях, о том, как разменивал жизнь на стремление к сомнительным заслугам, о ребяческой зависти к Куроиве, у которого был отец, тогда как у самого Урие не было. — Я думал, ничто уже не может быть так важно, когда ты потерял отца. Что все остальные связи иллюзорны. Только после смерти Ширазу я осознал, как крепко они оплели меня. Словно исповедуется. Таким откровенным можно быть перед богом или перед лицом умирающих. Не то чтобы Урие верил в богов. Йонебаяши не отвечает, лишь слегка пожимает его руку своей тонкой и вялой ладонью, сливающейся цветом с белым одеялом. Темно-красные мясистые ветви, выпивающие ее жизнь, чуть колышутся от еле заметного движения. Тихо, монотонно гудит аппарат жизнеобеспечения, а за пределами слабо освещенной палаты, за периметром их небольшого укрепленного лагеря молча скалится тысячами раззявленных ртов бесконечная ночь. Прикосновение Йонебаяши прохладное, шелковое. Так ощущается на коже весенний ветер. Весь следующий день, когда они с Сяо прочесывают город в поисках выживших, он думает то о легкой мертвенно-бледной руке Йонебаяши, то о лице Куроивы, накрытом плотной пеленой, потому что одна из тварей вцепилась ему прямо в голову и «буквально вгрызлась в лицо», как сказал кто-то из спасенных. Когда следователи вернулись за телом Куроивы, от него мало что осталось. От лица не осталось ничего. Ближе к ночи начинает накрапывать дождь, промозглый, монотонный. Токио погружается в сумрак, прорежаемый лишь тусклым светом немногочисленных фонарей. Сумрак кажется живым, плотным, словно и он действующее лицо разворачивающейся драмы. Еще одна стихия, которую людям не победить. Наряду со спящим чудовищем, разрушившим город, и его нескончаемыми отпрысками. — Домой? — спрашивает Сяо и зябко поводит плечами. Конечно, никакого дома нет, но за неимением лучшего домом они называют штаб. Урие уже хочет ответить, как вдруг замечает маленькую фигурку, выскользнувшую из дверей заброшенного магазина. Ребенка. Чумазое лицо с широко раскрытыми испуганными глазами, замызганная розовая куртка с чужого плеча, легкий запах — пота, страха, чего-то еще — не разобрать. Он пускается за ребенком, как Алиса за белым кроликом, оставив Сяо дожидаться в машине. Где-то наверху потрескивает фонарь. Свет мерцает, грозится в любое мгновение утопить всё вокруг во тьме. Густая липкая чернота поднимает голову, подбирается ближе. Урие отстегивает от пояса ручной фонарик и погружается во мрак, как ныряльщик в темные неисследованные воды. Улица ничем не отличается от других: заброшенные многоэтажки, разбитые витрины магазинов и кафе — все, что не уничтожил Дракон, давно разграблено. Оставшимся, забытым, запертым в городе нужно как-то жить. Потухшие неоновые вывески в сгущающейся темноте едва различимы. Пахнет дождем, гарью, разложением: некому здесь собирать трупы и хоронить мертвых — им с живыми бы разобраться. У тротуара сгоревший остов машины, рядом — выломанная дверца. Интересно, успели ли владельцы сбежать? Ночью разрушенный Токио становится пристанищем голодных духов — искаженных, изломанных людей, обреченных охотиться на себе подобных. Ночь не даёт им никаких преимуществ, кроме одного — в темноте они скрывают свои голодные взгляды, страшные трапезы и слезы отчаяния. Все они одиночки. Никто не знает точно почему, но Урие догадывается, — они отвратительны друг другу. Никто из них не хочет видеть в чужом лице отражение собственного, перекошенного от животной ярости и жажды человеческого мяса. Урие бежит за смутным силуэтом и едва слышным запахом, словно привязанный. Обходит преграды, протискивается в узкие ходы, пригибается под упавшими балками, пока не оказывается в просторной комнате, полной людей… или гулей? Они сидят на полу, на расстеленных тряпках, на низких походных стульях — женщины и мужчины, дети, старики — кто-то испуганно оглядывается на него, но большинство не обращает внимания. Урие теряется в звуках и запахах. Нагретый воск, пот и гниение, страх, болезнь, густая менструальная кровь, тепло. Тихое покашливание, неровное дыхание, детский плач, шепот и возвышающийся надо всем голос человека, к которому прикованы взгляды присутствующих. Он произносит речь, стоя на настиле из досок, словно на сцене. Урие чувствует, как что-то вздымается внутри и лопается, не выдержав давления. Этого не может быть. Просто не может быть. Серая хламида наполовину скрывает лицо, но Урие узнал бы его даже под маской. Все правильно: если сеть сплетена, то рядом должен быть паук. И пока он думает, пока молчит пораженно, паук цедит по капле яд и травит, травит их всех, лишает воли и трезвости мыслей, уничтожает точно выверенной смесью правды и лжи. — Чаще всего я слышу два вопроса, — говорит Донато Порпора с интонацией одновременно угрожающей и вкрадчивой, — «за что?» и «почему я?». И ничего глупее мне в жизни слышать не приходилось. Как будто я окружен безгрешными агнцами, что за всю жизнь и мухи не обидели. И тогда я спрашиваю: «Где вы были? Где вы были, когда CCG объявило охоту на гулей? Разве не вы радостно приветствовали геноцид? Разве не вы помогли загнать Канеки Кена под землю? Болезни, голодная смерть в запертом городе — вы готовили эту ловушку для других, но попали в нее сами. Дракон не родился на пустом месте — его выносило отчаяние. Теперь оно пришло и в ваши семьи. Несмелый ропот пыльным облаком поднимается над сидящими. Донато Порпора обводит их взглядом уверенным и торжествующим, и ропот затихает. Он вещает еще долго: что-то о божественной справедливости и господней любви, которая состоит вовсе не в том, чтобы сделать людей счастливыми. Об искуплении грехов. О том, что каждый погибший виновен и прощен. Каждый выживший будет прощен, когда выпьет до конца свою чашу страданий. Что-то до оскомины возвышенное, вязкое и липкое. Когда вы сойдете с ума, когда безглазые твари объедят вам лицо, когда из вашего тела вырастут раскидистые ветви дрожащего мяса и постепенно сожрут вас — вы, может быть, будете прощены. К черту такое прощение. К черту все. Они слушают, затаив дыхание. Изможденные, больные, брошенные умирать. Глаза лихорадочно горят в полумраке. Голос священника эхом отражается от стен. — Осознайте свои грехи. Сделайте из своей жизни нечто большее, чем беспечальное прозябание от рождения до смерти. Тем, кто запер вас в покинутом людьми Токио наедине с чудовищами, Бог такого шанса не дал. Как и тем, кто сидит сейчас за толстыми стенами Управления и гадает, как же справиться с бедой, которую они на всех навлекли. Когда голос замолкает, в комнате на миг воцаряется полная тишина, а после люди начинают собираться, негромко переговариваясь. Урие замечает давешнего ребенка в розовой куртке: тот держит за руку худую женщину с ввалившимися щеками и что-то торопливо рассказывает. Но ему не до них, потому что взгляд Донато Порпоры, пронизывающий и ядовито-смеющийся устремлен прямо на него. Даже не в глаза — в самую его суть. Люди проходят мимо Урие, не задевая, словно он прокаженный. Косятся подозрительно, оценивающе, ненавидяще, но ничего не говорят, как будто боятся. Его самого, CCG или божьего гнева. И когда они остаются вдвоем — он и священник — Урие понимает, что и сам не может вымолвить ни слова. Слова слишком пресны для того, что он чувствует. — Арестуешь меня? — старик картинно идет к нему через всю комнату, полы сутаны колышет несуществующим ветром. Он улыбается, но глаза остаются серьезными. — Или пришел послушать проповедь? Урие сжимает кулаки, но вся ярость выкипела, выдохлась. «Нельзя оставлять его в живых, — думает он отстраненно, без гнева и горечи, — таких врагов за спиной не оставляют». Но старик не нападает первым, и вопреки всем доводам рассудка Урие тоже не спешит атаковать. — Ты должен был сдохнуть. Старик смеется. — Мальчик ошибся, с кем не бывает! К тому же я так убедительно притворялся мертвым. Что может быть убедительнее хохочущей головы? Все, о чем они говорят после, похоже на выморочный бред, какофонию безумных вопросов и ответов, где лейтмотивом звучит смех старика. Звонкий и обволакивающий. Молодой. Урие мутит от него. — Зачем все это? — Урие окидывает взглядом комнату. — Настолько одиноко, что собираешь со всей округи сирых и убогих? Или не можешь прожить и дня, чтобы не чувствовать власти над кем-то? Старик улыбается обманчиво мягко. — Увы, апокалипсис на деле оказался скучнее, чем я думал, — даже великие замыслы портит дилетантское исполнение. — Он издевательски усмехается. — Так что приходится довольствоваться тем, что есть. Сто лет Вашу пасли этих людей, как овец. Отгоняли волков от стада. Но стоило разразиться беде, и глупые овечки пришли сюда. Они всегда приходят, как будто чуют во мне того, кто освободит их от сомнений и тяжести грехов. Наполнит смыслом. Даже если весь тот смысл — стать моим ужином. Я по крайней мере честен с ними и ничего не обещаю, кроме смерти. А вот вас они ненавидят. — А! — Урие равнодушно поводит плечами. Этот эпатаж больше не шокирует. Он видел постановки и получше. — Завтра мы пришлем пару машин. И если ты попробуешь только… — Тебе нечем пугать меня, Урие-кун. Твой отец однажды забрал то, что было мне дорого. Ты уже не можешь ничего отнять — мои овечки не пойдут в вашу тюрьму, зато потянутся следом за мной. Или вы уведете их силой? — Донато Порпору, кажется, забавляют угрозы. — Они гули, стали гулями. Не все, но многие. Остальные — их родственники, друзья, любовники. Они не пойдут за тобой, потому что подвержены извечной слабости всех разумных существ. «Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше», — цитирует он нараспев. И добавляет, завораживая змеиным, нечеловеческим взглядом: — Ты же понимаешь. Урие чувствует, как голова идет кругом от усталости, духоты и словно бы разлитого в воздухе яда. — Привязанности, — вкрадчиво шепчет Донато Порпора, — могут быть сильнее разума, сильнее инстинкта самосохранения. Особенно, если кроме них ничего не осталось. Если ты опустошен и больше ни на что не надеешься. Если знаешь, что скоро лишишься и их. Последние слова настолько тихие, что воздух почти не колеблется. Рука Йонебаяши покоится на покрывале, бледная и неподвижная. Тонкая нить дыхания того и гляди прервется. Вещи Муцуки остаются аккуратно сложенными на своих местах, только глазная повязка исчезает. Ширазу… — Ты ничего об этом не знаешь, — выплевывает Урие. Старик оглушительно хохочет. — Как поживает тот малец, которому я оторвал руку? Не мочится в постель? — Заткни свой… — О, так он умер! — Донато Порпора перестает смеяться и смотрит ему в глаза, пристально и ясно. — А что насчет остальных? Все это похоже на дешевый фарс. Урие не хочет участвовать. Он вообще ничего не хочет и собирается уходить, но старик окликает. — Я его видел. Мальчишку-следователя в глазной повязке. — Урие замирает на месте. — Точнее девчонку. Она как будто бежала от чего-то. Белые волосы вымазаны кровью и копотью, одежда разорвана. Пару раз приходила сюда, но ответов, похоже, не нашла. Я знаю, где она бывает. — Где? — Урие едва удерживается от желания схватить его за грудки. Донато Порпора больше не смеется, глаза влажно поблескивают в полумраке. — Приведи моего сына. — Что? — Моего сына. Я хочу его видеть. Взамен я расскажу, где найти девчонку. Откуда-то из глубины поднимается сумасшедший булькающий смех и застревает, как кость в горле. Вот оно. Сокровище. Он на секунду прикрывает глаза — собраться с мыслями, но старику хватает этого, чтобы исчезнуть. — Время уходит, — голос Донато Порпоры разносится эхом по комнате. Урие остается один. *** — Ничего не вышло, — у постели Йонебаяши его разбирает запоздалый истерический смех. — Такая нелепость. Одеяло чуть сбилось, и Урие, поправляя его, наклоняется к ней так близко, что чувствует слабый запах нечистой кожи, болезни и RC-депрессантов. «Сладости, — думает он, — от тебя должно пахнуть сладостями и клубничной пеной для ванны». Ему кажется, будто она тихо вздыхает, но скорее всего воздух колышется от его собственных движений. Он непривычно горбится, говорить о провале словно копаться в нечистотах: стыдно и мерзко. Но она должна знать. Всё должна знать. — Эвакуация, — продолжает он, глядя на ее руки. Ногти отросли чересчур длинными: он находит маникюрные ножницы в тумбочке и осторожно берет ее маленькую ладонь в свою. Собственные пальцы кажутся горячими и влажными, кожа — заскорузлой, как древесная кора. Урие сглатывает: он никогда раньше не стриг ногти кому-то другому. — Старик не сбежал, не скрылся. Все стоял, сложив руки на груди. Строил из себя жертву и обличителя. Это он-то! Мы, оказывается, уничтожили Токио, а теперь приходим измываться над выжившими. Спасаем только избранных — тех, кому повезло остаться людьми. Морим голодом всех остальных. Это из-за нас Господь покарал город гульей заразой и чудовищами. Он выдыхает, вспоминая торжествующее выражение старика и бледные, насупленные, настороженные лица его паствы. — Мальчик в розовой куртке — помнишь? Он стал гулем. А его мать — нет. Мы хотели забрать обоих, но женщина все-таки отказалась. Со слезами, с сомнением. Старик ее отговорил, и никто не смог ничего сделать. Они не верят, что он преступник, убийца. Ничему не верят. Они готовы были его защищать. Он думает: ничего более странного, сюрреалистичного и представить нельзя: гули, прикрывающие людей от следователей. Люди, сочувствующие чудовищу. И еще он думает: «Там, за чужими спинами, я разглядел его лицо. Оно было насмешливым, жадным и больным. Как у одинокого старика, который умирает в богадельне, брошенный собственными детьми». *** Они не называют имени Донато Порпоры вслух. Так решает Маруде, «чтобы никого не волновать лишний раз». Следователей слишком мало, им нужны все. Даже свихнувшиеся. — Он поехал совсем на этой херне с гулефицированными, — Маруде нервно стучит ручкой по столу. — Амон. Говорит, мы всех их должны спасать. Мы и спасаем, черт возьми! Но чем, скажите на милость, мне их кормить? Хер свой оторвать? Чем лечить зараженных? — Он переводит дух, а Урие смотрит на осунувшиеся опустошенные лица следователей. Должно быть, и он такой же. Бледный призрак, тень от себя прежнего. — Этот дурак на рожон лезет, а случись что, она душу мне вынет. Мадо. Сумасшедшая баба. И отец ее покойник такой же был. Главный штаб CCG обнесен бетонным забором с колючей проволокой и наблюдательными вышками. Похоже на тюрьму, в которой они заперли сами себя. Двор заставлен большими армейскими палатками: там размещаются следователи, чтобы освободить место в здании для гражданских. В высотке CCG тепло, почти всегда есть вода, еда, электричество и надежда, что рано или поздно их отсюда заберут. У следователей такой надежды нет. Урие знает, где их палатка: Акиры-сан и двух гулей. Белая макушка мелькает у самого входа: плотная ткань вздымается в облаке пыли. Гуль сосредоточенно вытряхивает покрывало, а потом замечает его. Смотрит, ощетинившись и испуганно, прижав покрывало к груди. «Несправедливо, — думает Урие, — в конце концов, это просто несправедливо. Что он здесь, тогда как Муцуки… Муцуки не согласился бы, чтобы на него смотрели брезгливо, с отвращением и страхом. Но если бы я… если бы я только встретил его, то сумел бы вернуть». «Скажи что-нибудь, — он смеряет гуля взглядом, — только скажи. И я выменяю на Муцуки любого из вас». Гуль, молча тряхнув головой, исчезает в палатке. Урие кажется, будто пыль осела у него в легких. Мягкие липкие вервия опутывают запястья — старик глядит с укоризненной насмешкой и дергает за ниточки, пока еще несильно, для пробы. «Время уходит». *** Его короткие сны похожи на кинопленку: несколько картин разрезаны и беспорядочно склеены. «Лучше бы я умер», — говорит Муцуки. В пещере пахнет кровью, и что-то страшное накрыто простыней в углу. Урие боится смотреть. Торс смуглый и тонкий с маленькими холмиками грудей. Он никогда не видел Муцуки раздетым. Никогда раньше. Ширазу толкает его в бок — собирается драться. И тут же рассыпается черной взвесью, но за секунду перед тем, как исчезнуть, смотрит так понимающе, так мучительно ясно, что хочется взвыть. «Я люблю тебя, Ури». — Йонебаяши трет глаза, будто только проснулась. Из глаз прорастают темные стебли, листья на них отливают багрянцем, угольно-черные цветы раскрываются словно пасти чудовищ. «В детстве я хотел стать пожарным, — говорит Хигемару свистящим шепотом, — не думал, что закончу, превратившись в дерево из кагуне». Смех похож на треск радиопомех, красные ветви гибко змеятся, переплетаются, тянутся ввысь. Тонкое иссушенное тело распято ими как на кресте. «Куки? — отец улыбается чуть смущенно. — Зачем ты пришел? Тебе здесь не место». Свет мягко преломляется в витражах, мраморные лица святых глядят печально и строго. Урие никогда не был здесь раньше, но знает, что сейчас будет. Ему хочется побыть с отцом еще немного. «Ты покинул нас слишком давно, папа. Я едва помню твое лицо». «Время уходит, — говорит отец, и Урие вздрагивает. — Куки… внизу, в подвале, спрятался мальчик. Убей его. Зачем ты так смотришь? Вот леска — накинешь ему на шею. Ты же сам этого хочешь». Он пятится, переводит взгляд то на лицо отца, то на моток прочной лески в его руках. Ужас, гадкий, холодящий, пронизывает до костей. «Что ты говоришь, папа? Что ты такое говоришь?» «Не можешь? Когда ты стал таким жалким?» Отец хмурится. Лицо делается хищным, жадным. «Приведи его ко мне», — не просит — приказывает. В голосе дрожит нетерпение. Урие чувствует, как спина упирается в прохладный мрамор колонны. Отец возвышается над ним как скала, протягивает руки. Морщинистые, словно у старика. Что-то щелкает в голове, будто невидимые шестеренки встают на место. Отцовский смех звучит в голове набатом, резкий, раскатистый, торжествующий. Чужой. Потом глаза отца вспыхивают красным, и Урие просыпается. *** После совещания очередные похороны: едва знакомое имя на табличке, дежурно-печальные лица. От тела почти ничего не осталось. Йонебаяши сказала бы, что не видела ничего страшнее последнего прощания, ставшего рутиной. Но ее нет здесь. Во время рейда им не везет: кажется, город вымер окончательно или затаился перед нападением. Сяо косится на него долго, потом произносит, глядя в пространство: — Плохо выглядите, командир. — Не спалось, — откровенно врет Урие в ответ. Лучше не спать, чем такие сны. Они возвращаются без спасенных и без потерь. *** — Мы на финишной прямой, — объявляет Нишино Кими. — Нужно еще несколько исследований, и вакцина от ROS будет готова. Урие не разделяет всеобщего воодушевления. Сама доктор Нишино будто живой труп: ввалившиеся глаза и огромные темные полукружья под ними, кожа изжелта-бледная, нездоровая. Лагерь похож на осажденный город, до которого донеслась весть о возможном конце блокады. Кто-то плачет, другие обнимаются, начинают строить планы. Вечером свет бесконечных фонариков делает лагерь праздничным, словно одетым в рождественские гирлянды. Урие бродит бесцельно, просто дышит, на улице слякотно, промозгло и пьяно. Голова тяжелая от бессонницы и свинцовых мыслей. «Так хочется жить, — внезапно думает он, глядя в свое отражение на слюдяной поверхности лужи. — Так хочется жить». Ноги сами приводят его к их палатке, неосознанно и почти бесцельно. Можно не заходить, лишь откинуть полог и сказать, что старик его звал. Необязательно приводить за руку, как барана на бойню. Да и к чему это все? Старик его не убьет — кишка тонка. А вот Муцуки один в городе полном хищных тварей и мертвецов точно погибнет. Сквозь слой плотного брезента доносится строгий голос Акиры-сан: — … пришел под утро, привел двоих — этого мало? Рана до сих пор не зажила, регенерация за тобой не успевает. Особенно если ничего не есть. Приглушенных ответов не разобрать. — Не смей, — приказывает она напряженно, словно по металлу пошла трещина, — не ходи! Отдохни хотя бы сутки. Нет, Такизава останется здесь. Он хочет спать. — Эй, я… — Уже зевает. — А вообще она права, — Урие едва узнает голос Оула: так редко приходилось его слышать. — Хватит уже себя убивать. Как будто кому-то от этого станет лучше. Он почти не верит, что психованный гуль, которого здесь едва терпят, способен волноваться о ком-то, кроме себя. Что-то вязкое, сонное наполняет тело, словно яд впрыснули в кровь. Ладонь замирает, уже коснувшись шершавой ткани палатки. Ему представляется, что все они — каждый в этом чертовом гетто — держат за руку человека, висящего над пропастью. Любимого человека. И знают, что не смогут удержать. *** Она неслышно уходит под утро, когда Урие забывается рядом кратким тревожным сном. Словно боится побеспокоить. — Сайко, — тихо произносит он, проснувшись. (Он никогда не называл ее по имени) Тишина накрывает его лавиной, отделяет от всех километрами снежной пустыни. Погребает. Он забывает значения слов и звуки человеческой речи. Если бесцельно бродить по лагерю, видишь, как много жизни кругом. Люди суетятся, едят и пьют, шутят, разговаривают, плачут. Так много метаний, перед тем как навсегда замолчать. «Муцуки, — думает он невпопад, — Муцуки нужно позвать на похороны. И Ширазу тоже. И Сасаки, черт бы его побрал». Палатки почти одинаковые, на каждой висит табличка с именами жильцов. Имена мертвых обведены черным маркером. Не зачеркнуты. Нельзя их зачеркивать. Они говорят: «Когда это закончится, мы поставим мемориал. На нем будут все имена». «Когда это закончится, наши гниющие тела бросят в утилизатор. Тем, другим, будет не до имен». Но еще он думает: «Надо достать где-то черный маркер. У Сайко наверняка были маркеры». В коробке с ее вещами несколько старых фотографий отряда. Каждый из них улыбается по-своему: Сайко счастливо, Ширазу озорно и немного самодовольно, Муцуки застенчиво, Сасаки всегда чуть виновато. Каждый улыбается по-своему. Кроме него самого. Открытки, сломанные наушники, пузырьки с лаком для ногтей, красивые жестяные баночки из-под конфет, цветные карандаши — вещи незримо несут на себе ее печать. Сохраняют частицу жизни, когда тело замерло и остыло. Урие чувствует, как что-то тяжко содрогается внутри, будто прорывается в мир, но не может преодолеть оболочку. Тупое лезвие медленно и методично взрезает грудину, оставляя на тканях зазубрины. «Я люблю тебя, — произносит он в тишине, и каждое слово вместе с кожей сдирает с него смерть, оцепенение и прогорклую безнадежность. — Теперь будь свободна». Он находит в вещах Сайко пачку фломастеров. Черного среди них нет. Урие обводит ее имя на табличке небесно-синим. *** Когда все уходят, в молельне остаются трое: он сам, старик и мальчик в розовой куртке. Запах воска и ладана напоминает о далеком, таинственном и древнем: верблюжьи караваны в пустыне, запутанные тропы и одинокий детский плач в пещере. Небо заволокло тучами, и звезд не видно. Всех, кроме одной. Ей бы понравилась эта история. Они присаживаются на низкую скамью у стены, мальчик, располагается в противоположной части комнаты и достает из школьного рюкзака игрушки. — Он не придет, — говорит Урие, не глядя на старика. — Время ушло, твое сокровище потеряно. Он думает, старик засмеется, но тот молчит. Заминка кажется осязаемой. — Вижу, девчонку ты уже похоронил. Он вздрагивает невольно и слышит, как рот старика кривится в усмешке. Урие прикрывает глаза. Сердце гулко отбивает удары, как корабельный колокол. — Я ее отпустил, — говорит он тихо. — Она вернется, если захочет. Знает, что я ее жду. Ответ кажется слишком простым и неполным, но полный он оставляет при себе. — Зачем тогда ты здесь? — вкрадчиво спрашивает старик. Урие пожимает плечами: — Убедиться, что дьявола не существует. Старик хохочет, но смех кажется фальшивым, нарочитым. Мальчик вздрагивает и тревожно смотрит на них из своего угла. — Разве так легче? Видеть все это и осознавать, что дьявола нет? Урие качает головой. — Не легче. Просто правильно. Нет ни высшей справедливости, ни награды, ни воздаяния — только эта жизнь и мы внутри нее. И каждый ответственен за то, что было и будет. Когда я думаю об этом, то понимаю, что тяжелее всего нести на плечах не мир, а себя самого. — Он долго вглядывается в бледное морщинистое лицо и добавляет: — Взять хотя бы тебя. — Меня? — старик изумляется притворно, преувеличенно. — Ты устал себя носить. За этим и звал его. Твоего сына. Чтобы он разделил с тобой ношу. Чтобы освободил. Тень на лице старика мелькает едва заметно, двадцать пятым кадром, а после оно расплывается в деланной хищной улыбке. — Сколько смелых выводов, Урие-кун… — Только он тебя не потянет, — заканчивает Урие, — он сходит с ума, потому что взвалил на себя слишком много. Ты его раздавишь. Пластиковая игрушка падает на пол с тихим стуком. Старик смотрит на него, чуть прищурившись. Спрашивает приглушенно: — Ты знаешь, где его мать? — кивает на мальчика в розовой куртке. Тот поднимает глаза и пару секунд сосредоточенно морщит лоб, будто силится понять или расслышать, о чем они говорят. Старик продолжает: — Она подхватила «гулью заразу» — так они это называют. Я был их священником, и бедная женщина, предчувствуя скорый конец, попросила меня позаботиться о ее сыне и о ней самой. — Он улыбается своим мыслям. Мальчик шмыгает носом и тут же вытирается рукавом. — Я выполнил обе просьбы. Он делает театральную паузу, и Урие замирает. — Пришлось ее сварить, иначе была слишком похожа на живую — мальчик не стал бы есть. Остальное я заморозил — представляешь, здесь даже нашелся холодильник. Я всегда заботился, чтобы дети не голодали. Улыбка старика восковая, застывшая — словно на иззелена-бледном лице мертвеца, плавающего в банке с формалином. «Ткани с зазубренными краями, — думает Урие, — никогда не срастутся бесследно. Останутся шрамы». — Ты повторяешься, — отвечает он тихо, прежде чем подняться, — как заевшая пластинка. Мальчик в розовой куртке испуганно смотрит на Урие снизу вверх и судорожно прижимает к груди лошадку с облезшей гривой. Раскатистый смех старика похож на вороний грай. — Идем, — Урие протягивает мальчику ладонь, — познакомишься со своим братом.Часть 1
13 декабря 2018 г. в 13:08