ID работы: 7544027

Последняя исповедь стыда

Гет
R
Завершён
33
автор
Размер:
72 страницы, 9 частей
Метки:
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
33 Нравится 38 Отзывы 8 В сборник Скачать

Глава 5

Настройки текста
Между утром и днем — сырая хмарь, и дорога от убывающей луны к полной. Короткий круг едва заметного на небе серебристого серпа — Алукард смотрел на него, слушая звуки слишком живые, чтобы быть неправдой. Море бурлило жизнью, затихало приближающимся штормом, а Алукард — слушал. Покашливание, песня вполголоса, треск раскрываемых банок с консервами. Живая, настоящая его госпожа, она была где-то по ту сторону его сна. Он прижимал его ко дну деревянного ящика вместе с водой. Земля становилась все дальше. Он забыл о ней, пытаясь уцепиться хоть за что-то настоящее в женщине, что была рядом с ним. Пятна крови на простыне, ее хриплый смех, запах сигарет — за пределами этого острова была жизнь, верно? Он услышал в ее песне — была, но мы покинули ее с тобой, слуга, и ты сам привел меня сюда. Помнишь, зачем ты это сделал? Помнишь, чем ты мне угрожал? Алукард слышал голоса — они сочились сквозь одну разломленную печать, сквозь разрушившуюся кайму ко̀ды Кромвеля. Ах да, я ведь угрожал вас убить. На закате он открыл глаза — восстал с земли, чувствуя себя непозволительно живым, с больными костями и ноющей спиной. Глаза пульсировали в черепе, давили, разворачивались и смотрели — внутрь, вглубь. Алукард никогда не был одинок — ему всегда улыбались в ответ. Он протянул ей руки — обожженные, но не снаружи, а изнутри ладони, по которым бродили, натягивали кожу тени. Алукард усмехался сухими губами. — Я покажу кое-что тебе, госпожа, пока мы в самой сердцевине ночи. Видишь, продолжил он взглядом, вновь прибывает вода, вновь надвигается тень, и не видно ни единой звезды на небе. И вновь ты — уже не человек. Хруст суставов, ворчание, боль от старого цистита — всего этого нет в тебе, но я тебя разгадаю, покуда ты умудряешься обманывать меня — чем? — Я уже не паду ниже в твоих глазах. Даже после всего того, что ты уже видела. Твое вчерашнее «нет» я хочу попробовать на вкус. Давай же, все твои уловки и обманки, любая твоя ложь — готовь для меня свои сказки тысячу раз, у меня есть для тебя своя, и в ней даже у теней есть зубы. Они с Интегрой надкусили свои запястья одновременно. Одновременно приникли к коже — губами, всем существом. Она — только обозначая прикосновение, не впиваясь в него, он — до конца, до головокружения, ее и своего, впитывая разрешение снять еще одну Печать. Вспугнутый ворох теней расползся по углам, сплел свою паутину образов, рассыпался — где свечными огоньками, где чужими бледными лицами. Алукард развел руками — чуть карикатурно — и поправил отросшие чуть не до пояса волосы. — Всему миру после смерти, — начал он глухо, — я оказался чужим и далеким на три сотни лет. Столько продолжались мои, если хочешь, странствия. Как тот юнец из сказки я уснул под волшебным дубом и проснулся, чтобы узнать — нет ни моей страны, ни моего народа. Дети детей, внуки внуков — время, беспощадное время стерло любые знакомые мне следы с их лиц. Я оказался чужим самому себе — и совершенно потерянным. Одичалый горняк, селюк из трансильванской глуши — окажись они в Тырговиште тех лет, мы хорошо поняли бы друг друга. Я очнулся в век изящной словесности и непостижимой фантазии, в век, когда появилось электричество, восторжествовала физика, а человечество изобрело десятки новых способов отправлять друг друга к праотцам. Потертый, высушенный ржавчиной доспех, сохранившийся на нем каким-то чудом и пошедший трещинами по грудным пластинам, обмотки на ногах — он был смешон, он был шутом по воле высшей силы. Истлевший его плащ держался на плечах понуро и устало, и даже ступал он под сводами города, которым правил когда-то — неловко, нетвердо, неуверенно. — Не знаю, случалось ли подобное с кем-либо из нашего племени. Я едва не забился в горные норы еще на четыреста лет от отвращения и ужаса. Шумно, грязно — а сколько людей! Огромный город моей юности уместился бы на двух улицах, мое войско смели бы одной атакой под Плевной. Я был для этого мира молод и неотесан, чист и необратимо испорчен, но хуже всего — я был испуган. Я был в отчаянии. Алукард посмотрел на свою тень, понурую и подавленную. Исполин среди людей живших и живущих, враставший в землю каждым шагом, он был совершенным ребенком тогда. Не знавший ни языка, ни элементарных правил приличия. Безнадежно, безнадежно отставший от жизни, которую он уже успел потерять. — Тебя спасло любопытство, — отстраненно заметила Интегра, едва заметно нахмурившись — на мощеные камнем улицы, низенькие дома из дерева и на него — замершего перед часовой лавкой в попытке понять, как издевательски, как неловко выглядит пойманное десятками механизмов время — еще и неточное, ведь солнце едва-едва перевалило за горизонт. — Для деревенского кликуши я справился неплохо. Отправил на тот свет несколько военных, бывших в городе проездом на военные сборы. С трудом нашел одного господина, который был почти с меня ростом — руки торчали еще на полкисти, но это можно было терпеть. Без сапог приходилось обходиться какое-то время. Самое необходимое — курс, по которому меняли империалы — я уяснил быстрее, чем самые распространенные слова. Я учился быстро — самый главный людской страх, страх погибнуть, был мне чужд. Но если бы они понимали! Что-то проскочило у него перед глазами — молниеносно. Он перехватил это, не осознав собственного движения. Разжал ладонь — нахмурился. Откуда так далеко от берега взяться бабочке? Тем более такой черной — вырезанной из тени. — Сейчас это покажется тебе смешным, моя госпожа, — он коснулся бабочки кончиком пальца, — но пойми, что из своего родного века я за одну ночь переместился на сотни лет вперед, как после похмельной ночи. В ваш просвещенный век атеизма и веры в научный прогресс это покажется нелепостью, но тогда! Тогда этот прогресс только зарождался, а самые лучшие из вас, самые мудрые и самые прогрессивные, целители и ученые, строители и путешественники — все тогда верили в Бога. И тебе ли не знать? Алукард закрыл глаза, чтобы не видеть выползшей на узловатых ногах-корнях плахи, подобострастно подставившей спину топору палача. Чтобы не слышать — не звук, с которым топор рассекает воздух, не смешок палача, не скрип своих клыков. Шепот. По ту сторону его ладоней. — Ты знаешь, что существует та сторона — ибо я слышал ее, ибо она коснулась меня и отметила, когда я принял ее причастие, когда вкусил ее. Ни генетическими аномалиями, ни избирательными мутациями, ни изоляцией биологического вида — хвала роду Хеллсингов, вы никогда не пытались меня «объяснить», — он позволил бабочке вспорхнуть со своих пальцев, но она не взлетела, так и осталась, замершая, настороженно раскрывающая и складывающая узорчатые, опасные крылья. На секунду между этими крыльями, их бритвенно острыми взмахами, он увидел… нечто совершенно обыденное. Вечерний парк, отсыпанные белоснежным гравием дорожки, едва-едва опушившиеся почками деревья — предвестники наступающей пасмурной весны. — В то время почти все верили в Бога. Я же — просто знал. Но верить отказывался. Слишком много всего я пережил человеком, слишком многое отринул монстром. И все эти ружья, электрические столбы, поезда — ничто не пугало меня так сильно… как я сам, моя госпожа. Ведь в моем вчера были сказки при свечах, в факельном свете, была моя нянька, от которой я прятался под одеялом и визжал от восторга и страха — не ходи за ворота ночью, тебя упырь заберет. Не ходи на кладбище ночью, мертвяк поднимется. Не смотри на бабку Меланью — она ведьма, детишек малолетних ест. И вот он я — звероватый, едва прикрытый человеческим обликом, с трудом держащийся на двух ногах. У меня нет памяти разумной, но есть память тела — Чума в Европе выкосила чуть больше, чем я один, пока мое безумие швыряло меня по всем городам и весям. На меня история списала все — и локальные конфликты, и бойни, и резни. Я, православный христианин, вчерашний помазанник на престол патриархов Валашских. Упырь, мертвяк, богомерзкая ересь. И я чувствовал всю тяжесть своей вины. Каждую ее каплю. И если был такой бог… …витиеватая тропинка упирается в резную лавочку — «От Скотта Мейси любимому дедушке Дику, вечная память». Ноги в тяжелых ботинках — торопятся, пылят, спешат, спотыкаются, треплются и болтаются шнурки, ненадолго замирает шаг, рука отстраненно, мельком поправляет сползший до щиколотки носок. — …я не хотел поклоняться ему. Не хотел чтить того, кто допустил мое существование на земле. — Сколько? — спросила Интегра, вырвав Алукарда из сумрака образов, высоко вознесшихся шпилей Черной Церкви и закрытых, перечеркнутых светом входов в храм. — Сколько раз ты пытался покончить с собой? Бабочка вспорхнула на ее плечо — она не увидела. Будто было в этой каморке хоть что-то неподвластное магии ее взгляда, магии ее крови — в ее глазах, как и сто лет назад, отражалось упорство, от которого у Алукарда подкашивались колени. «Не льсти мне, — услышал он ее голос, совсем не похожий на «настоящий», хриплый, почти жестокий, — по крайней мере, пока не увидишь главного». — Много, — ухмыльнулся Алукард. — Десятки раз. Я вырезал как-то свое сердце и топтал его почти час, но не почувствовал ничего, кроме тоски. Меня не брал ни огонь, ни святая вода, а Библией я как-то даже подтерся — что взять с меня, средневекового неотесанного мужлана? Я ждал эффектного явления — громов и молний с небес, но получил только тишину. Бог не отвечает даже тем, кого призывает на великие свершения. Я же ответил другой стороне. По обветренным костяшкам пальцев с мозолями от груши и желтым, задубевшим от эфеса эстока ладоням Алукард узнал ее — Интегра стыдливо, почти краснея, смотрела в землю, не решаясь заговорить. Церкви, образа на стенах, все, что он хотел показать ей, все, чем хотел ее запугать — развеялось. Алукард слушал ее кровь, которую сам вкусил, и ему оставалось лишь повиноваться ей — снова. Что было в этой крови? Он знал наизусть. — Я пытался… найти себя, если можно так выразиться. Двадцать лет у меня ушло на то, чтобы пообтесаться, научиться ровно держать спину, улыбаться, а не хохотать. Я шлифовал манеры почти три десятка лет, чтобы сойти в обществе за приличного человека — того, который умеет изящно вынуть из кармана брегет, который прикуривает на манер англичанина и различает сорта вин. Если и слыли за мной какие-то извращения в родном хуторе — что ж! На симпатичную любовницу-содержанку у мужчины всегда смотрели снисходительно. Когда таких любовниц три — еще и с завистью. Обсуждая мои постельные таланты и пытаясь понять, как меня хватает на трех молодок, соседи не замечали, что любовницы эти не стареют. Как и я сам, впрочем. Но до того ли было? Победа в войне, да здравствует свободное Королевство Румыния, и все то, что могла предложить нам сердобольная Европа — мои соседи любого сословия были отвлечены любовью к королевской династии еще на три поколения, что там какой-то чудаковатый сосед с нелепым произношением? «Что задержало юную леди на этот раз?» — насмешливый голос, чуть подпорченный старческим поскрипыванием. Старомодно красивые, церемонно сложенные на высокой трости-набалдашнике руки. Улыбка — приоткрывающая самые кончики клыков. Алукард молниеносно вскинулся — полный негодования и гнева. — Я очень надеюсь, что это выдумка, — произнес он ровно, вспоминая — и неровное биение ее сердца, и румянец на щеках, которые он не видел. — Ведь я не припомню у вас таких знакомств. «Нет», — вспомнил он ее слова прошлым вечером, и вспомнил всю свою тоску, весь свой страх перед будущим, от которого в горле сохло. — Ты отвлекся, — повела Интегра рукой. — Что дальше? Если ты так пытаешься научить меня чему-то, госпожа… что ж, я надеюсь, что тебе будет стыдно — ведь я чувствую это в твоей крови. Она там до сих пор — любовь, которая согревает мои мертвые вены, и она унижает нас обоих. — Хобби у меня было три: красивые женщины, новейшее развлечение — синематограф, да попытки разобраться, чем я стал. Я обратился к книгам, к сборникам легенд, к библиотекам на трех языках — если и быть адским отродьем, то хотя бы основательно подкованным. Эта моя черта, вы хорошо знаете ее, госпожа, не давала мне спать днем, не давала забыться в бесконечных, утомительно однообразных развлечениях с красивыми женщинами, не давала мне вкусить прелесть «дикой охоты», как называли ее мои сумасшедшие «коллеги». Я яростно мечтал, желал служить, желал поклоняться. Я потратил на это всю свою жизнь — и в смерти не собирался останавливаться. К тому же я был не один с тех пор. Алукард протянул свои руки сжатыми кулаками вверх. Кожа на его запястьях уродливо, мясисто выгнулась — чье-то безглазое, зубастое лицо пыталось вырваться наружу. — Поначалу я их… «…полагаю, такие расстройства — не из-за выпускных экзаменов? В чем дело, радость моя?» — и тронутые сеткой вен руки, и крепкий их хват, и надежная их прохлада, и все, что они дарили ей — вера, робкое пока еще возмущение, неверие. Как может быть злым, как может быть порочным обладатель таких рук? Интегра сжимала их в ответ, смущенно улыбалась своим коленям и покачивала головой — нет, ничего, продолжай говорить. Все, что в голову придет — ах, как я хочу тебя слушать, как хочу тебе верить, как хочу никогда… — …не замечал. Был слишком увлечен самоубийствами. И пока я лежал на дне Праховы, я услышал их впервые. Жадность, второй мой порок после тщеславия — за него меня наказывают каждую ночь по сию пору все те, кто пал ее жертвой. Если хотите, это был голос… …по ту сторону моих рук. С изнанки кожи, с оборотной ее стороны — нервные, живые руки, подвижные, сопереживающие, чувствующие. Они сжимали пальцы Интегры — у той сердце замирало в горле, колотилось в зубах, в ничего не видящих глазах. Посмотри, какие прелестные создания. Посмотри, как легко сделать им больно — эти руки ловили редких черных мотыльков, ночных бабочек, не стирая пыльцы с их крыльев. Прелесть красоты в ее хрупкости, в ее недосягаемости — разве не страшно смотреть на это? Разве не больно? Красота многогранна, непостижима, и она говорит… — …на валашском, который забылся, истерся, остался лишь на иссеченных временем надгробных плитах. На персидском и турецком — яростно, громко. На десятках языков, которые я даже не понимал, но всегда узнавал в них одно — ненависть. Безграничную. Едкую. Я не только пресек их жизни, но и изуродовал их души. Истерзал их. Превратил в полоумное ничто, которое всегда могу уничтожить во второй раз. Скормить любой демонической собаке, чтобы спасти собственную шкуру. Я хотел бы, усмехнулся Алукард без слов, показать вам все это, чтобы вы не питали иллюзий, чтобы не думали — об этих руках, об этом голосе, о парке и скамейке. Как тошнит меня от этой фальши — вы могли бы придумать историю более слезливую, более жалостливую? Но я буду слушать, как иначе, ведь у этих историй без окончания есть мораль, которую я должен придумать себе сам, не так ли? Эти истории, которые вы не заканчиваете, которые вы обрубаете, которыми изводите, дразните меня — что в эту заложено, что переиначено, что вывернуто и изуродовано? Как жестока, как коварна может быть женщина — вы, моя госпожа, намного хуже… — …любого из нас. Всегда касается, — услышал Алукард и вздрогнул. Тронутые сединой кудри, поблескивающий на груди крест — смотрите, что за дивная издевка над обоими мирами одновременно? Благообразие настолько натуральное, что за ним не может не быть червоточины, ведь настоящая доброта не столь приторна. Но Интегра была очарована — парком, скамейкой, ночными бабочками. И сладкой ложью, которую предлагала ей эта женщина — к которой Интегра доверчиво, ласково льнула. И слушала, слушала, слушала… — …крики. В нашем мире может и не быть Бога, ведь он глух, ведь он жесток и беспощаден, госпожа моя, и скор только на расправы. Но Дьявол — его я слышал каждый день. Мои виски пекло жаром Преисподней. Я забыл о сне, потерялся в череде рассветов, каждый из которых обрекал меня на новые страдания, ведь уснуть я не мог. А еще я не мог не верить. И раз уж я дьявольское отродье, рассудил я, его в лоб поцелованный сын, одаренный от самой смерти до Второго Пришествия — не стоит ли мне тогда… посвятить себя ему? Отдаться полностью? Я извел и отправил на погибель тысячи людей, когда был жив, что стоило мне мертвому устроить это? Но я был измучен. Миром, который до сих пор мне чужд. Тремя любовницами, каждая из которых пыталась если не верховодить мною, то хотя бы выжать из меня все соки в отместку за вечную молодость и красоту. Головной болью от бесконечных шепотов изнутри сознания — все они обещали мне муки хуже, чем благословенная смерть. И непониманием. Незнанием. Как много было теологов, как много теософов во все времена. На сотнях живых и десятках мертвых языков книги объясняли мне, кто же есть Бог, но ни одна не объясняла мне внятно, кто же есть Дьявол. И, как любой разумный мужчина, я решил обратиться к знающим. Решил, что… «…поделюсь с тобой собственным опытом». Ее руки говорили — я здесь не для того, чтобы судить, не для того, чтобы сеять смерть. Взгляни на меня — я сама чистота. Торчащие клыки против ангельской усмешки — женщина, к которой Интегра каждый вечер бегала на свидания в парк, была обращена так поздно, что ее целомудрие должно было обернуться вакханалией разврата, когда та воскресла впервые. Но — давно, очень давно. Смирение, настоящее или лживое, сложило ее руки поверх трости, подарило ей эту всезнающую усмешку. Она изрекала истины — такие же сладкие и ненастоящие, как и вся она, но Интегра, его госпожа, ее кровь — они были больны тем же. Смирение — апатический страх перед будущим, отсутствие воли, опущенные руки. Его госпожа выплеснула всю свою злобу, сломала, как кости того индуса, яростно отшвырнула ее прочь, чтобы остаться с плаксивым страхом. Ей семнадцать, школа осталась позади, а впереди — только будущее. Госпожа может до сих пор уверять себя, что хруст тех костей оставил ее равнодушной, что не принес ей ни кошмаров, ни открытий, ни просветлений, но тогда, в семнадцать лет, он отпечатался для нее безграничным отвращением к смерти. К боли в любом ее проявлении. Вокруг нее столько всего говорили о Долге и Чести, обрамляя эти слова в инструкции по сжиганию трупов и эффективному уничтожению врага, что совсем забыли донести до нее нечто более важное. Куда же смотрел я сам, подумал Алукард, пристраиваясь третьим призраком, неучтенным в воспоминаниях, на ту самую скамеечку, заглядывая в душу своей госпожи, где в ту переменчивую пору, когда сам он и думать не хотел о том, что у его хозяев бывают слабости, цвел романтично и пышно подростковый гуманизм, выстроенный на паре сломанных костей. — …всему свое время, — строго ответила Интегра, косо посмотрев на него из-за плеча, взрослым взглядом с неоформившегося еще, худенького, полудетского личика. — Ты еще научишь меня всему, что мне будет нужно. — Научу? — И уже научил, пусть главное остается для нас впереди, а для тебя будет еще и тайной. Продолжай. Но прежде, — она запнулась, став на секунду совсем ребенком, робким, недоумевающим, надеющимся на будущее, в котором будет лишь благословенная пустота без решений. — Послушай ее. Вампирша, замершая на время их разговора, живо заговорила — отрепетированный голос, бодрое самоубеждение на каждый день: — Разве можно всех нас судить одинаково? Разве можно человеку выносить смертный приговор за грехи соседа? Если все человечество судить по худшему его представителю, то разве не должно сжечь это человечество, как был сожжен город Содом? Нет, в каждом мертвеце еще есть что-то человеческое. Вот, дитя мое — разве ты не чувствуешь? Ее сердце билось — под рукой Интегры. То ли выверенный фокус умельца, привыкшего вертеть свою мертвую тушу, как заблагорассудится, то ли торжество самовнушения. Я не просто живая, говорила эта женщина, красные глаза которой светились святостью и непогрешимостью, я лучше, чем живая, потому что осознала каждый свой грех, прижизненный и посмертный, приняла его и раскаялась, отреклась от собственной скверны. Разве заслуживаю я анафемы и осуждения? Разве я заслуживаю жестокого, беспощадного убийства? И Интегра захлебывалась ей в ответ — всей своей жаждой прощать, обелять и оправдывать. «Нет», — конечно «нет», отвечала она, горячо, убежденно. Как можно, задыхалась она, пристраивая голову на груди женщины, которая ловила черных бабочек и не стирала пыльцу с их хрупких крыльев. Каждая ночь того короткого лета на пути к взрослению была для Интегры гимном человеколюбию — ведь если она тот самый Человек, о котором говорят с придыханием все вокруг нее, разве не должно ей нести в сердце любовь и милосердие для каждого? Разве может быть Человеком, добром, тот, кто карает без разбору, с каменным, мертвым лицом, как Хью Айлендз? Разве может быть добром тот, кому неведомо прощение, как Уолтеру? Нет, нет — убеждали себя хором Интегра и ее спутница. Человек — это распахнутые объятия для самых достойных. Что же до недостойных — с ними справятся Долг и Честь Хью Айлендза. Алукард захохотал. Смех его был так силен и громок, что распугал иллюзорных черных бабочек, но не смог разорвать крепко стиснутых ладоней Интегры и ее кумира — о, как отчаянно, как сильно она хотела верить. Как безрассудно. Как бы я хотел показать тебе, подумал Алукард, что творилось в ее душе. Как бы я хотел объять тебя, моя госпожа, непостижимая и знакомая, такая невинная и искушенная в самых жестоких играх с разумом, раз ты умудряешься пытать даже меня. Как бы я хотел показать тебе пламя тысяч костров в моей душе. Выпустить их навстречу тебе — разложившихся, диких, страждущих, алчущих плоти, крови и чужой жизни. А в этой женщине, поверь моему опыту — нет и десятой части того, что есть во мне. Но они всегда в ней. Они всегда зовут к себе новых жертв, всегда рады их встретить. — Моя вторая… невеста, будем звать ее так, как привыкли люди — ведь браком я никогда не сочетался в посмертии: я вдовствую поныне, и тогда кормил честных девушек ложными обещаниями. Так вот, Марианна частенько выходила из себя. Говорила — у тебя в доме цыганский табор, домнишор, и как мне на это смотреть? Я отвечал ей, что она сама на четверть цыганка, если не наполовину — кровь не умеет лгать. И не слушал ее завываний — мне хватало своих, вот здесь, — Алукард коснулся виска. — Во мне кричали все голоса кроме одного — того, который дал мне посмертие. Я всегда был простым человеком. Мне и в голову не могло прийти, что подобный дар может быть дан… просто так. С издевкой или без, он не значил ничего, но тот, кто воспитан во Христе, знает — только Божий сын делал что-то бескорыстно. Я пустил слухи сперва в Валахии, потом и во всей Румынии. Дошли они и до соседней Трансильвании, где я устроил себе второе гнездо. Это было такое время, госпожа моя, когда любой мог объявить себя спиритом, проводником на тот свет, колдуном, провидцем и метафизиком — и нечего было доказывать. Для меня же, все еще боявшегося шума поездов и измученного головной болью и жаждой крови… «…нет ничего священнее жизни». Алукард пытался разглядеть в лице этой женщины отблеск единственной волновавшей его истории — что бы ни вкладывала в нее госпожа, в ней был смысл. Как они решили, что будут сбегать от всего мира на эту скамейку посреди парка? Была ли хоть капля гипноза — хоть капля благоразумия у его госпожи, когда она бежала на эти встречи? Весна трагически, бурно погибала, осыпаясь вишневым цветом на их колени — как они познакомились, что их свело? Преподавала ли эта престарелая девушка в ее школе? Следила ли за его юной госпожой, чувствуя исходящую от Интегры уверенность и силу? Знала ли ее отца? Знала ли, с каким острым мечом она заигрывала, хватаясь за лезвие? — Причина знакомства никогда не имела значения, — Интегра пожала плечами, безразлично отвернувшись от застывшей почти романтически пары, не глядя в свои восторженные глаза. — Неверная дорога вела Колумба в Индию. Все решают не поступки, но намерения — я и сама уже не вспомню, когда мы с Диной встретились впервые. Но мы были так очарованы друг другом, что потеряли в наших беседах целый мир. Она обернулась к жарко натопленной комнате — неожиданно яркой, даже пестрой. Алые ковры на стенах и на полу, золото везде, куда дотянулись жадные до «роскоши» женские руки — кем бы ни были его «невесты», они смогли полностью угодить вкусам своего простого господина. Молдавские вина теснились на резных и золоченых столиках, покоившихся на львиных лапах. Китчевые пасторали французских живописцев тонули в пышности богатых рам. Дутая, гнутая, задыхающаяся в атласе, бархате и шелке мебель из красного дерева. Книги, книги, книги — на полу, на коврах, на чучеле унылого медведя. И гомонящая толпа посреди всего этого — последнее, чего можно было бы ожидать от мрачной вампирской берлоги, затерянной в горах. — Тебе это должно быть знакомо, — безошибочно угадав, Интегра безжалостно указала подбородком вглубь комнаты. Среди пестрых цыганских юбок и сдержанных фраков, среди изукрашенных козлиных черепов и зловеще тонких алых свечек, среди скрипуче вещающих в воздух карликов, чертящих носом по полу зловещие письмена, и умудренных сединами старух, увешанных цепями и перстнями, среди благообразных мужчин с мефистофелевскими бородками и брызжущих слюной стариков, потрясающих палками и клюками, свирепо вращая глазами, почти не заметен был тонкокостный мужчина со снулой английской физиономией. Потертый на локтях пиджак, слишком короткие брюки, штиблеты, знавшие лучшие времена — он мог бы приторговывать газетами на вокзале Виктории. Незаметный, стирающийся из памяти сам собой, запоминался он разве что взглядом — проницательным, острым и едким, неприязненным. Мужчина тискал в потной ладони рюмку, не столько отпивая вино, сколько покусывая стеклянный краешек. Покуда все его «коллеги» веселились, пили и играли в карты Таро на деньги и на интерес, он оставался серьезным. Даже когда хозяин поместья спал. Он неотрывно смотрел на подвальную дверь — туда, где были опочивальни господ. Казалось, он один видел, что вместо постелей у них — засыпанные землей ящики. Ах, дивный век — любое зверство можно было списать на аристократическую причуду, покуда денег хватало на пирушку и медвежье чучело. Да, подумал Алукард, мои воспоминания трезвее моего сердца, и что за доходяга, что за пугало? Этакому бродяге не подали бы даже самые добросердечные викторианские женушки, а что до меня? Я всех привечал — и во всех видел чудо. Много же понадобилось времени, чтобы вспышки фосфора, банальная ловкость рук и житейская мудрость перестали видеться мне колдовством. Но как легко было поверить в него в мире, где нашлось место мне самому. Тем более когда он заговорил о чудесах «настоящих» — как не верить, как не стремиться к ним всей душой? Пышно цвел чубушник, парила невыносимой тропической духотой земля — стиснутое городскими стенами многоцветие запахов и вкусов опьяняло их, принесенный из-за Атлантики запах гибискуса дарил приятные несбыточные фантазии и мечты. О, эти проповедники от любой церкви — их языки мироточивы, они так хорошо находят и сжимают безжалостной рукой веру в чудеса. Под сенью белых опадающих цветов Интегра Хеллсинг лежала головой на коленях своей Дины, чувствовала ее гибкие, сноровистые пальцы в своих волосах — и верила, верила, верила. О, человечность, думала Интегра, скользя щекой по твидовой старомодной юбке, по костлявым выпирающим коленям, где ты в моей жизни, почему тебе есть место только рядом со смертью? Она просила — помоги мне понять, объясни, и Дина рассказывала, что однажды потеряла, что находила раз за разом. Алукард не удержался и фыркнул, остановив мгновение щелчком пальца — на «ее» стороне истории, подернутой тоскливым золотом заката, даже воздух был сладким. — Какая приторность, какая прогорклая чушь, — выплюнул он с омерзением, — вы ведь… не можете это… всерьез? — запинаясь, выдавил он. Многомудрая моя госпожа — только вдумайся, как звучит твоя ложь, как уродливо вплетается она в историю моих страданий, ведь мне от этого по-настоящему больно. Столько лет спустя — смотри, твое лицо заострилось, обтесалось обо все, что ты увидела, обо все, что ты узнала. Разве могла ты верить в подобную ерунду? И зачем ты мучаешь меня ею? — Это ведь ложь? — спросил он утвердительно. — Это — ваш монстр в подвале маяка? Не так ли? Интегра пожала плечами. — Будь на ее месте импозантный мужчина — было бы лучше? — спросила она. — Хорошо, допустим, что это был мужчина. Пусть не станет Дины, — она легко повела головой от плеча к плечу. — Пусть это будет высокий худой брюнет со сладким голосом, пусть будет бородка, круглые очки, пусть торчат клыки, пусть будет больше фарса, больше мефистофелевщины — все как тебе нравится. Образ Дины померк. Тонкие ласковые пальцы сменились загорелыми, чувственными, мужскими, с курчаватой порослью на первой фаланге. Заострился и выгнулся нос, мелькнули под аккуратными усами хищные алые губы. — Только вот история не о том, что мы друг другу рассказывали. И ради Бога всеблагого — не надо этой пошлятины, — поморщилась она, когда под влиянием Алукард пальцы в ее волосах стали более ласковыми, более вкрадчивыми. — Если ты хочешь себе ложь — ты получишь ее, но из моих уст. Если я захочу, — закончила она весомо, окончательно смешав Алукарду карты. Так же, как смешалась пестрая колода, замелькавшая десятками лиц в пальцах какой-то очередной цыганки. И как тогда, как сто лет назад — Алукард внимал чужой лжи с восторгом и яростью пятилетнего мальчишки. Ни верить, ни слышать, ни запоминать — он не хотел ничего, он хотел только чудес и обещаний. В круговерти узоров на рубашках карт и шаров с дымными призраками внутри, между искусно поставленными явлениями призраков — был пронзительный взгляд и были чудеса. — Вот оно как, — теперь уже сцену остановила Интегра — таким же непринужденным движением пальцев. Она обошла замершие в воздухе шары, которыми жонглировал какой-то особенно уродливый карлик, обогнула козу с ее перевернутым всевидящим зрачком, отбилась от развевающейся юбки взбешенной, «уставшей от этого балагана» невесты и перешагнула вторую, невинно ворковавшую с робким заикающимся спиритом, умевшим вызывать только призраки своих бесплодных отношений с женщинами. — Знаешь, как я это вижу? — спросила Интегра. И вот он — Князь Валашский, лишившийся своей земли и застрявший где-то между Трансильванией и перевалом Фэгэраш, измученный многолетней мигренью и поисками истины для своего верующего хоть во что-то сердца. Он, готовый служить самому аду, лишь бы ему пообещали хоть что-то. Он, смявший и пожравший тысячи людей, каждый из которых мстил ему за жестокость с той стороны его кожи. Он лежал головой на потертых брюках замызганного нескладного мужчины, острый кадык которого смешно дергался, когда он начинал говорить. Но когда он говорил — имело ли для Алукарда значение хоть что-то? Замирали пьяные песни, замирали оргии, которыми неизменно заканчивались бесплодные попытки вызвать Дьявола или хоть кого-то из его свиты, замирал огонек свеч — и замирал Алукард. Спирит, который называл себя Джонатаном Харкером, паршиво вертел столы и читал восковые разводы, не сумел призвать ни одного даже фальшивого демона. Но он мог говорить — ах, дьявольская птица, человек без души, пой, пока мертвое сердце слушает тебя, пой, еще слаще. Джонатан Харкер знал не одни лишь имена дьявольских отродий, но знал, откуда они пошли и кем станут. Он вещал Алукарду о тысяче имен Люцифера-проклятого, обреченного и долгожданного. Он знал обо всех его явлениях в Заветах, новом и старом, и во всех человеческих книгах. Он видел его следы в цифрах и словах, читал его имя как годы, в которые на мир опустится тьма. Но главное… — …войско. В доспехах черных, как сама ночь, на конях жарких, как сама Преисподняя. Во главе тысяч и тысяч таких, как ты, господарь, будет он сам, столь же сильный, столь же несокрушимый, как в день, когда небеса свергли сего. И кто будет стоять по левую руку его? Кто, скажи мне? Кто, как сказали мне сегодня цветы белладонны, развернувшиеся на восходящий солнечный круг? Кто, как шептала мне трижды свернувшаяся кольцами гадюка в малом твоем саду? Для кого все это — вот здесь, — Джонатан Харкер коснулся виска вздрогнувшего, сомлевшего от восторга Алукарда. — Кто, скажите мне вы? — обратился он к замершим от восторга невестам, распластавшимся у ног своего господина и человека, нашедшего способ усмирять его головную боль гордыней и глупостью. Только он, только щедрый, всевидящий и познавший ад господин — кто еще достоин? Только тот, кто дает своему провидцу приют и кров. И неважно, как он вспомнил титул Алукарда — обсмеянного, ставшего жалкой страшилкой для мадьяр, забытого, преданного времени на суд. Очередной чудаковатый властелин из прошлого — сколько калигул переварило и забыло беспощадное время? Но он — ах, дивная птица! — как он произносил его титул! Каким уважением, каким достоинством оно дышало в его устах — англичанин, он признавал права крови и титулов. Он умел произносить их, подобно молитвам. Он умел обещать. — Только полный идиот мог в это поверить, — сухо произнес Алукард. — И я был таким. Неотесанным мужланом. Круглым дураком. Доверчивым деревенским увальнем, которым хорошенько воспользовался обычный шарлатан. Сколько вы знаете таких историй, моя госпожа? — Я лично — только одну. И ту ты считаешь ложью, — дернула Интегра уголком губы. — Давай угодим нам обоим: тебе я буду врать, а сама буду вспоминать. Это пойдет моей части истории, ведь, смотри — отцветает липа, а за ней — только урожай. Действительно. Алукард подул на низко склонившуюся, шепчущую о чем-то своем ветвь, сдувая с не последний, приторно пахнущий цветок. Весна надежд сменилась высоким, вызревшим, сочным летом, которое должно было принести что-то, что отцвело мечтами. Ночи оскудели уже к концу июля. Пышные цветы сменили постные всесезонные бархатцы. И руки, что путали волосы Интегры, что ворошили их, начали цепенеть — будто в преддверии надвигающейся беспощадной осени. За одну весну и половину лета — сколько было историй? Она услышала их сотни — подобные христианским легендам, они были жестоки, но бесконечно мудры. Воздаянием за короткую прижизненную слабость вампира — его нежелание умереть достойно — была вечная жизнь, сладкая лишь для того, кто не пробовал ее. Интегра узнала обо всех видах безумия, которые толкали людей за ту сторону черты, по ту сторону границы — к не-людям. Она вздрагивала от всех зверств, которые не видела, но которые облаченные в слова Дины стали гротескно-выпуклой реальностью. Дина (как назвать ее человеческим языком — есть только вампирское «мастер») владела филигранью теней, людских фантазий и мечтаний. Она набрасывала их на Интегру кружевным покрывалом, не стесняясь и не юля: взгляни, дитя мое, какие бывают отвратительные ужасы, сколько мерзости может принести вампир. И Интегра видела их: с отвращением. Пытаясь вызвать в себе хоть крупицу… — …сострадания. Твоя чистая душа не сможет понять их — от жизни многих отворачивает такая мерзость, которая скорчится от одного твоего взгляда. Не пытайся осознать, охватить — рассудок братоубийцы, разум насильника над верой, душу убийцы. Понять — означает сопричастие к намерениям, а ты слишком хороша для них. Попытайся страдать вместе с ними — после того, как они встали на путь исправления. Попытайся сострадать мне — ведь я… — …заблудший ребенок Господень, — задумчиво закончила Интегра за Дину, которая улыбалась ей солнечным левым профилем. — Она была верующей христианской. Католичкой, правда. Это объясняет выспренность ее речи и манер, но как это было… — …отвратительно, — отрезал Алукард. Правый профиль Дины сочился гнусной усмешкой, достойной последней твари рода человеческого. Облизывал уголок рта раздвоенным языком. Пел так знакомо. — Сострадать? Нам сострадать? Интегра не ответила словами — просто указала рукой на «его» половину истории: смотри, господарь, безземельный князь. В чужом замке, в чужой жизни после смерти, на чужом языке — но ты слушал и верил, так почему не верить было мне? Ведь двигали нами самые чистые помыслы, не так ли? Ты верил в свою правду, я верила в свою. Но что приключилось, когда осень начала наступать на твой замок? Алукард по одному «стер» ладонью всех участников цветастого балагана, который развернулся под сводами его замка. По одной погасил все свечи, выгнал табор цыган, всех колдуний, выводивших цыплят из сваренных яиц, всех отрекшихся от Христа юродивых, очень быстро обретших разум, как только их попросили за порог. Каждого философа без кафедры и каждого проповедника без паствы — замок лишался красок. Они изжарили и съели за ужином священного козла, Алукард самолично закусил его Бафометовым оком, ибо Дьяволу не нужны дешевые подачки, пышные службы и усложненные ритуалы. Этим ведь грешила «другая» сторона, не так ли? Та, что оставалась глуха к твоим молитвам… господарь. И снова Алукард слушал — вполуха, потому что голова его была занята громовым ревом всех обретавшихся в нем душ, которых день ото дня становилось все больше. — Моя осень, госпожа, — проговорил он вяло, пьяно, жалобно, — продлилась почти пять лет. Человеческая жизнь так коротка, она не терпит таких длинных отрезков времени. За пять лет девочка становится девушкой, а девушка — матерью. Но он мог позволить себе это. Разорять соседние мадьярские деревушки, наведываться в Констанцу раз в месяц, а из нее, пароходом, в Стамбул. Кутить и мстить потомкам тех, кто когда-то обезглавил его веру — почему нет? А между этим — слушать и слушать своего пророка, Джонатана Харкера, который так сладко, так ловко произносил его титул? И что с того, что он развлекался в его отсутствие со всеми «невестами» — то с одной, то со всеми тремя сразу? Ведь господарь щедр и вдов, не он ли это говорил? И что с того, что пророк начал зарастать сытым жиром, отпустил себе брюхо, как у тех «церковников», над которыми он потешался — ведь наш с тобой Господин, князь, никогда не требовал бессмысленной аскезы, не так ли? И что с того, что он… имеет ли смысл перечислять? У птицы все еще был ее голос. У птицы… …все еще была возможность наставлять. И как прекрасно было не слушать всех остальных, не слушать тех, кто говорил исключительно об одном — эффективные методы. Диверсионная работа, разведка, оперативные слушания, тактики подавления и слежения. Поиска и уничтожения — этому ее научили бы и на военных курсах. Но кто научил бы ее… — …Дина? — подозрительно поднимает юная Интегра голову с чужих колен. Дина смотрит в пустоту над ее головой очень долго, почти целую минуту — ее рука замерла, она не дышит очень долго даже по вампирским меркам. Пустой взгляд, полная тишина в груди — и потом снова. Светлая улыбка с острыми клыками, лучики света в алых глазах. Пой мне еще, волшебная птица, пой мне о том мире, который я хочу видеть, ведь ты говоришь, что мир между нашими мирами возможен, и смотри — моя голова на твоих коленях, твои руки на моей шее, а я все еще жива, я все еще хочу быть с тобой, хочу быть ближе к тому миру, который мы можем построить сообща, если… Если! Ах, как это напоминает Интегре то ее детство, которое она не выдумала, которое было на самом деле: разбежаться ранним утром — и запрыгнуть с ногами в теплую постель к удивительно сонному отцу (скоро, очень скоро она узнает, что он ложился спать буквально за час до ее прихода, но никогда не гнал ее прочь, чтобы выспаться). Влезть к нему подмышку, закутаться в его тепло и с замиранием сердца попросить его о новой сказке — так она их называла. И в этой сказке — сплошь маяки с чудовищами. Артур Хеллсинг знал их сотни, переиначил тысячи — вот они, его сказки о потерянных детях, которые возвращаются с того света, жестокие и прямодушные. Ни методик навесного боя, ни новых прототипов разрывных патронов с серебряным наконечником, ни амальгамовых начинок. Истина истончившаяся, истаявшая между пальцами, растворившаяся в ее бурном, стремительном взрослении. Между стыдом за прошлые ее выходки, между глубокой меланхолией, между отчаянными поисками самой себя между всем, что ей пытались навязать, между юношеской агрессией, детской, отчаянной надеждой на лучшее и просыпающимся рассудком — что было там? — Взросление, — тяжело вздохнул Алукард. — Вы лучше всех должны понимать, как тяжело оно дается. Когда твой разум вплавлен в другие века, в другое мышление. Когда неугодного холопа на пароходе хочется поучить зуботычиной. Когда условности нового мира давят, берут за горло — как неприятно, как больно взрослеть. А у него было так много времени для этого — несовершенство средств передвижения немало поспособствовало его росту над самим собой. Там, в каютах, в поездах, между бесчисленными своими вылазками во вражьи станы — там Алукард читал и учился. От скуки и для того, чтобы не слышать голоса своих «соседей». С каждой новой жертвой голоса эти становились все громче, боль все сильнее, отчаянье все глуше — и он вгрызался во все, что могли предложить ему наука, литература, газеты. За пять лет он стал сведущ во многом. Научился замечать и анализировать не только на поле брани, но и в обычной жизни. И вместе с тем, как росло число его жертв, росло его отчаяние и раздражение. Вранье, моя госпожа, что вампиры не замечают времени и проживают год за неделю, а десять лет за месяц. Чудовищная, выматывающая жилы боль — она не дает не чувствовать себя. Она только растягивает время. — Это время, — произнес Алукард почти с грустью, поморщился от стыда, который неизбежно вспоминал, — не заметил не я. Он. Это людская природа — не чувствовать времени, если оно проходит хорошо. Терпеть мелкие лишения: Марианна, не выдержавшая столь безалаберного к себе отношения, покидала в дрожки все золотые подсвечники и наряды своих «сестер», бессовестно оскандалила своего Господина на всю округу грязными, мерзкими сплетнями, плюнула в глаза «этому недомерку Джонатану» и укатила через перевал, кутаясь во все шали от солнца, к какому-то греческому нуворишу. Оставшиеся две «невесты» за пять лет столь устали от бесконечных завываний о скором пришествии Дьявола во главе армии мертвых, что прятались от Джонатана и Алукарда на потолке, прячась в свои воздушные одеяния, как летучие мыши — в крылья. Мучимый кошмарами Алукард не замечал это — пой мне еще, мрачно просил он, укладывая голову на колени к своей птице — пой, чтобы я видел, что ты мне скажешь. Пой, чтобы я понимал… — …все это не напрасно, — шептала Дина, странно, неестественно щелкая челюстями. Она скрежетала теперь зубами — иногда, когда вечер становился холодным. — Все это имеет смысл. Ничего страшного, любовь моя, шептала она Интегре, уговаривала ее, просто — видишь, как бывает с такими, как я, старушками? Она вытягивала вперед дрожащие пальцы, унизанные перстнями, и кивала — смотри. По ее венам ползла чернота. Это пройдет, говорила она, это всего лишь временное. — Важно помнить, что все мы здесь на время, — шептала она, а потом снова улыбалась, с запинкой. Будет время, когда все мы будем жить в мире. Будет время перевоспитавшихся вампиров. Будет время всеобщего сострадания и понимания. Будет мир — таких, как я, таких, о которых рассказывал тебе отец. Мы, заблудшие, жалкие дети, так нуждаемся в таких, как ты — готовых нас принимать, а не казнить за первую же ошибку. Взгляни на меня — я пятьдесят лет питаюсь только кровью животных. Я пятьдесят лет… Профиль, на который смотрел Алукард, улыбался ему — презрительно, насмешливо склонившись над «птичкой», над доверчивой Интегрой Хеллсинг, которая отчаянно не хотела взрослеть в последнее лето своего детства. Август утекал между пальцами вместе с возможностями все исправить. Но если она сможет — рассказать все это? Если сможет донести до сэра Айлендза, до всего Совета. Ведь еще ее отец говорил — они дети, они заблудшие, они… не они ли, люди, настоящие люди, должны проявлять… — …благоразумие, — спокойным, сочным от хорошей жизни и сладкого вина голоса говорил ему Джонатан Харкер, когда Алукард свирепел. — Помни, что завещал нам наш с тобой Хозяин! Что за помпезность, что за фарс — оставь это их Богу! Наш Господин не терпит… И Алукард хохотал, отшвыривая от себя новую жертву — вот и посмотрим, что еще он стерпит! Алукард перестал выезжать за пределы своего замка, перестал читать книги и выписывать газеты, перестал забавляться со своими невестами, которые стали ему теперь только в тягость, как и вся его сила. Что толку от такого чудовища, что пользы от него, если нечем его прокормить, шипел Алукард. Колени этого колосса ломаются под тяжестью его венца — смотри, земля подо мной трещит, обваливаются ступени замка. Я жру ради того, чтобы жрать, потому что иначе та тьма, что скрепляет мои кости — развалится. Если бы война, если бы хоть мелкая стычка — но нет! Последняя война отгремела так давно, так далеко, что мне негде насытить их, нечем их напитать. Глядя на своего проповедника, на свою откормленную, разжиревшую птицу, Алукард сипло смеялся: если ему нужна армия, то она будет презанятная. Во главе — человек-лизоблюд, жрущий объедки с вампирского стола, и вампир, который не может перестать убивать, но не в чью-то славу, нет! Не ради трофеев, не ради свершений, ни во имя свободы! Не ради земли, которая породила его — он вновь, как и много столетий назад, заливает ее кровью, превращает степь в бесплодную пустошь, а лес — в выжженное пепелище! Ради тишины — в воздаяние всем тем, кого он уже убил. Мертвый кормит мертвецов, которые уже и не помнят, за что терзают своего хозяина. Если он и есть, хрипел Алукард, то к чему ему дружины? Зачем ему войско, зачем ему командиры? Объясни мне — я забыл. Зачем ему мечи, когда есть мы — вечно голодные бездны, которые, остановившись, пожрут сами себя, изничтожат, превратят в прах, на котором не взойдет и сорняк? И Джонатан вновь пел ему — но в его песнях проскальзывали фальшивые ноты. Человеческая память столь коротка, столь избирательна — он не помнил уже того, что пел ему пять лет назад, не зубрил собственного вранья наизусть и не пытался кормить его одним и тем же. Будто разнообразие во вранье так же важно, как разнообразие в пище — но нет, нет. Алукард пропустил одну его ложь — человеческая память слаба, напомнил он самому себе с раздражением. Пропустил и вторую. Пропустив третью, он сорвался и в бешенстве пожрал обеих своих невест, чтобы не пожрать Джонатана — и тем только добавил себе ночных кошмаров и нестерпимых мук. Четвертый раз… — …пять, кажется. Извини, я не считала. Или шесть? Пять, отвечала Интегра, вяло, сонно стряхивая капли дождя со своего капюшона. Пять дней она просидела на лавочке до самого вечера, напрасно дожидаясь Дины. Она проводила в последний путь лето — лихорадочно-жаркий день, сменившийся глубокими, холодными сумерками. Она встретила осень, пахнувшую ей в лицо острой, едкой гнилью. Она встретила Дину, впервые пропустившую их свидание. Перчатки скрывали ее руки по самые локти, очки закрывали глаза, но Интегра увидела — и вокруг них тоже росла черная сеточка вен. — Как бы там ни было, мне нет оправданий, — грустно улыбнулась она и потрепала Интегру по щеке. — Нет-нет. Не ложись. Сейчас холодно. «Я хочу тебя сожрать», — яростно проклацала зубами половина лица Дины, обращенная к Алукарду. Но усмешка, порочный оскал — все стерлось с лица, которое он себе вообразил. На нем была почти знакомая ему мука, которую Интегра едва ли могла понять. Если бы я знал об этой истории, если бы видел хоть часть ее следов в ваших глазах, госпожа моя, я помог бы ей — и свернул бы шею. Та болезнь, которую вы разглядели в ней — всего лишь наша отсроченная смерть. Окончательная. Страшная. Потому я не могу верить вам, потому — плетите свою ложь, выдумывайте ее. То, что должно произойти в вашем рассказе дальше, не сделало бы вас таким Человеком, которого я знаю. Ведь есть… — …то, в чем мы с тобой так похожи, — нежно, почти слезно произнесла Интегра-взрослая. Она поднесла на секунду к глазам вывернутое запястье: Алукард не сразу понял, что так его госпожа утирает выступившие слезы. Вокруг них набрал рокочущую, невидимую силу еще не начавшийся дождь — он затаился в тучах на острове, о котором они оба забыли, чтобы обрушиться на них в кульминационный момент. Взгляни, госпожа моя, сама природа потворствует нашим с тобой играм, сам дождь выжидает момент, чтобы подчеркнуть силу твоего нравоучения — так расскажи мне, объясни то, что я знаю. Объясни мне окровавленную саблю в твоей руке, которую я видел десятки раз. Объясни мне твердость и несгибаемость твоей руки, непоколебимую волю к победе. Объясни мне руки, которые нажимали на спусковой крючок и приказы, которые ты отдавала. Как девочка, что дремала на коленях у вампира в летнем саду, что упивалась его сказками, могла стать женщиной, которая прикуривает с улыбкой, когда слышит: «Найти и уничтожить»? Женщиной, которая кичится моей силой? Женщиной… — …мужчиной, который преклоняет колено передо мной. Мужчиной, который молится на мои слова, который считает мои приказы — своим воздаянием? Мужчиной, которому слово Божье заменило слово Человеческое — как ты объяснишь мне его? Как он, — Интегра кивнула на безобразную сцену у камина, — стал тобой? — Не могу так больше, — выл тот Алукард у камина, и яростно, в бешенстве тряс человека в своей руке за шею. — Не могу слышать твою чушь! Он отшвырнул Джонатана Харкера — и тот прокатился по скользкому от крови полу. Человек дрожал от того, что увидел в зале, когда только спустился в него — устланный трупами пол, все жители деревушки у подножья замка, что сделал он с ними? Он, ответил Алукард, яростно наматывая на клыки чьи-то кишки, берег их до последнего — и оно наступило. — Взгляни, до чего я дошел! — выл он как безумный. — Я вновь проливаю кровь на своей земле, кровь крестьян, которые кормили этот край! Как пасть еще ниже — только выпотрошить могилу своего отца! И я устал ждать, ревел он не своим голосом, голосами тысяч и тысяч теней, что разрывали его на части. Все твое дьяволословие, все твои обещания, все твои песни — я верил, что ты несешь мне истину! Я верил, что ты приведешь меня к вратам моего Града! Но скажи мне — где он? — Где тот, кто говорил с тобой, как ты говорил мне? Где тот, кто сотворил меня по своей прихоти? Где он?! Ведь мне есть, что спросить у него, есть, что показать — ни одна война в мире не выкосила стольких людей, скольких я сожрал только за последние полгода. Ты, который смотрит на это, ты, эмиссар нашего рогатого Господина — давай, призывай его! Я хочу ответов, хочу знамений, хочу обещаний! Я хочу… Он закашлялся, не договорив — Алукарда вырвало кровью и чьими-то глазами Джонатану на голову. Он ослаб. Осел на пол. Поддался мимолетной слабости — уткнулся в привычные ему, уютные колени, на которых он, наивная душа, наивные тысячи душ, слышал обещания, которым не осталось веры. Где, просил он и плакал, где твои песни — спой мне. Но когда Джонатан заговорил — магия рассеялась. Сиплый, пропитый, испуганный голос сладострастного недоучки, самозванца, который прикрывался именем, что едва разумел. Да, понимал Алукард с кинжальной, безжалостной остротой — он знал, что Он, Праотец всех грешников, существует — ведь его творение он видел своими глазами и видел клубящуюся по стенам тьму, и страх, и ужас, что тот нес с собой. Нет, в его пришествие он, хитрый, коварный ублюдок, не верил ни на грош, ведь сколько тысяч лет прошло, а он все еще не явился. Джонатан Харкер верил только в деньги, влияние, в глупенького хозяина богатого замка, который привечал сотни шарлатанов со всех концов света. Алукард усмехнулся, прикрыв глаза — зарокотала предупреждающая любые глупости стихия. Надвигался шторм. Мне показывать дальше, моя госпожа? Мне показывать, что я сделал с ним? Мне показывать, как низко может пасть то, что когда-то было человеком — показывать, чему ты по глупости хотела сострадать в своей юности? Мне показать, что сталось с ним? — Неужели ты думаешь, — осадила его Интегра встречной усмешкой, — что есть что-то, чего я не видела? Что-то, чего я не представляю? Покажи, если хочешь, чтобы я показала тебе кое-что в ответ. Алукард остыл. Развернувшиеся за его спиной тени, проблески сброшенных цепей-Печатей, опали бессильными чернильными разводами на землю вокруг них. Он презрительно наморщил нос: его хватило ненадолго. — Пожалуйста! — плакал Джонатан Харкер, только перед самым смертным одром являя всю свою суть, всю наружность. Так рыдали ростовщики, когда доведенные до крайности жители жгли их дома, выстроенные на чужом отчаянии. — Пожалуйста, пощади меня! Алукард не спрашивал и не отвечал ему — он только слушал. Джонатан рассказал ему все — о своей юности, о своей молодости, об университете, обо всех скитаниях и неудачах. В попытке оправдаться, в попытке хоть как-то окупить потраченные на него время и щедроты, он заливался пуще прежнего, вводя Алукарда в привычный уже гипотический транс — ах, как сладка бывает соловьиная песня, особенно когда голова уже зажата в кулаке. Но — спой мне еще, в последний раз. Ведь подлости нет прощения. Если бы, думал Алукард, если бы не столетья беспамятства. Если бы не десятилетия беспомощности и страха перед новым миром. Если бы не годы головной боли и страданий, которых не получалось залить даже кровью. Если бы не дешевые фокусы и сладкий язык этой твари. Если бы, если бы… — Не случись в моем посмертии Джонатана Харкера, я не преклонил бы колено перед вашей семьей, — отстраненно закончил Алукард. — Потому что вряд ли б я был столь же глуп. Столь же зол. И столь… безрассуден? Джонатан рассказал ему все. О своей юности, прошедшей меж изумрудных холмов Уэльса. О своем босоногом детстве и крынке теплого молока из-под единственной козы, что была у них за всю скотину. О том, как он бежал в город от плугов и деревенской рутины — начитанный деревенский мальчик, почти профессор по меркам тех мест, да и не самый глупый по меркам Лондона. О работе в доках на разгрузке — день за днем, до полной потери веры в лучшее. О заветной мечте поступить в университет — о деньгах, которые были вложены в это сомнительное предприятие. И о… о… — …вас никогда не удивляло, г-господин, — просипел он сквозь передавленное горло, — что я вовсе не удивился вашему существованию? А ведь все удивлялись. Да-да, теперь, сквозь пелену злости, которая снесла, разметала прежние его розовые иллюзии относительно какого-то там предназначения, он помнил — кто-то ведь удивлялся. Кто-то даже боялся. Кто-то — но не Джонатан Харкер. Потому что у Джонатана Харкера был Он — и злость к Нему была столь сильна, столь яростна, столь непереносима, что даже на пороге смерти этот человек вдруг вспомнил… и решил, что всегда есть время для мести, даже если она настигнет с того света. — Был тот, кто научил меня всему, — сипел Джонатан Харкер сквозь выбитые зубы, — был тот, кто проповедовал мне все, что я знаю, кто всему меня научил. Он хотел сказать: был тот, кто пустил мою жизнь под откос, тот, из-за кого я стал хуже самого последнего цыгана, хуже побирушки. На грани смерти он понимал, что одним только Джонатаном Харкером месть такого существа не ограничится — так пусть она выплеснется как можно дальше, через всю Европу, от Дуная к холодным водам Темзы. Ослепленный яростью, Алукард потребовал только одного — имени. Он выбивал его намного дольше, чем сопротивлялся Джонатан. Абрахам Ван Хеллсинг, успел просипеть Джонатан, Абрахам Ван Хеллсинг, профессор метафизических наук. В Лондоне… Он не успел договорить, а Алукард не стал бы дослушивать, даже останься Джонатан в живых. Он покинул свой замок стремительно. Европа вокруг него — цветущая, пережившая очередные мелкие войны, дремлющая в ожидании других, которые унесут столько жизней — какой мирной, издевательски спокойной она была. Если бы были войны, если бы его могло хоть что-то… — …задержать? — с отстраненным холодком спросила Интегра. Она нахохлилась на самом краю лавочки, сжалась на нем и смотрела поверх вязаного растрепанного шарфа. В Лондоне свирепствовал октябрь. Город терял последние свои листья, тучи рыдали ледяным дождем, ветер издевательски швырял ей в лицо грязь. Тускло тлели лампочки в промокших фонарях, ютились по углам крохотные птички. Часы на углу сквера отбивали монотонную полночь — Интегра вертела в руках сигарету: курить она начала месяц назад, но из вежливости к чутким органам чувств Дины никогда не делала этого при ней. Она бессовестно «прогуливала» ночную службу. В двух кварталах от выстывшего парка несли караул два автомобиля, их перешептывания на коротких волнах она слышала из кармана пальто, хотя и пыталась изо всех сил забить динамики носовыми платками, чтобы не слышать. Она стремилась на эту встречу. И она не желала слушать оправдания — да их и не последовало. — Да, — безжизненно прошелестела Дина. — Работа, если можно так сказать. Ты знаешь… просветительская. Интегра не закурила — зло, безжалостно прикусила кончик сигареты, пофыркав в нее. Дина начала было рассказывать что-то о том, как помогала брошенному «птенцу», только что обращенному и лишившемуся хозяина по вине охотников. Мальчику так тяжело, слабо бормотала она, он не может пока найти себя, жажда застилает ему глаза. «Знаю», хотела ответить Интегра, о, это было известно ей — слишком хорошо. Что еще нового могла рассказать ей Дина, чего она еще не знала из оперативных сводок. Она поморщилась от злости — на саму себя. Всего месяц прошел, а уже — оперативные сводки. — Что еще ты делала на этой неделе? — робко, почти ласково спросила Интегра, желая услышать… что-нибудь. Любую правду, любую ложь — голос Дины, хрустальный и полный надежды. Она была Питером Пеном для десятков пропавших мальчишек. Она сама — своим примером, своим нестяжательством, своей кротостью указывала путь десяткам молодых вампиров. Смотрите, говорила она, смерть еще не конец, вы можете обуздать себя, можете пересилить все это. Вы можете жить с людьми в мире. «Это» — выплеснулось ей на руки сетью чернильных пятен, опоясало глаза. Это, чувствовала Интегра, чужая кровь. Она пробовала вспомнить все, что заставил ее прочитать Уолтер за последний месяц — удивительно легко укладывавшиеся в память материалы. Что-нибудь о последствиях воздержания. И о срывах. Она не могла спросить об этом у самой Дины — только наблюдать. Кровь животных, даже если бы Дина зарезала корову, не дала бы такого результата. Тоска в глазах, ожидание чего-то, взгляд в пустоту. Если бы она могла спросить — но Интегра продолжала верить в лучшее. Алукард видел обращенный к нему профиль Дины — исхудавшего, изморенного мужчину, который так отчаянно боролся с собой, что не мог найти сил на то, чтобы подняться. Да, подумал Алукард, в этом слабость, в этом наказание. Мы навсегда остаемся против тысячи соперников. Мы всегда слишком… — …рано уходишь, — коротко бросила Интегра. Она замечала мелочи, которые раньше легко укрылись бы от ее глаза: неопрятный подол пальто, разорванные на кончиках пальцев перчатки. Дине нечего было ответить на это. Дина не хотела отвечать. Вставая с лавочки и вынимания рацию из кармана пальто, Интегра передала, откуда ее забрать, и с тяжелым сердцем ушла из парка, зная, что будет в него возвращаться, потому что стала понимать… …больше, намного больше — сколько крови может расплескаться в одной реке? Сколько еще мне выпустить, чтобы обратить на себя внимание? Вот он я, клокотал Алукард силой, множил и множил души, которые мстили ему каждую секунду, посмотри на меня — прими меня, я твой, я готов на все, я хочу служить, я хочу верить, я хочу найти свой град, свой Иерусалим. Алукард прокатился через всю Европу — пожаром, ураганом, кровавым штормом. Его не заботило, на кого и на что спишут его жертвы, как их оправдают. Доведенный болью до слепоты, он брел через край там, где путь ему не преграждала вода. Переваливаясь по земле ленивой, черной от сожранного волной, тенью, зубастым бесформенным чудовищем, он полз, хрипел, хохотал, сходил с ума — и держал в памяти только имя и город, в котором ему предстояло мстить. Будь осторожен, напоминали ему голоса в голове, человеческий род хрупок и слаб, человеческую жизнь так легко сломать — пополам, пополам, через колено, навсегда. Ты ведь не хочешь быстрой мести, милосердной смерти? Он трясся в трюме, одолеваемый этими мыслями — приберечь, не спешить. Измучить, растерзать, уничтожить. Пусть в ответе за столько лет лжи будет тот, кто эту ложь породил — о, он заставит его мучиться, он заставит его страдать. Он вылился на улицы Лондона — даже не зверь, мутная, всепожирающая волна мрака и чужих перемолотых костей. Он зарыскал в доках между всеми бродягами и тошнотворным бесприютным сбродом. По одному пожирая жителей Лондона, неотличимых для него от любых других жителей любого другого города, он перебирал их всех, ожидая услышать в их крови имя, которое искал, которого алкал. На поиски Абрахама Ван Хеллсинга у него ушло две недели — и когда он нашел его… — ...растерзанного на куски. Буквально выпотрошенного. Кто-то насадил его тело на декоративные штырьки у забора аббатства. Глаза были выколоты, на асфальте написано его кровью — «Я вижу свет». Кончики ее пальцев, сжимавшие сигарету, побелели от яростного сухого мороза. В Лондоне редко выпадал снег, вот и это Рождество обошлось без него. Интегра курила, поджимая губы, согревая лишь кончик языка, а Дина молчала ей в ответ. Интегра не спрашивала и не объясняла, не ждала оправданий. Просто рассказывала. По большому счету ей было наплевать, чья это работа — разобраться бы с последствиями. Шапка сползла ей на колени, размотался шарф, будто в страшный холод Интегре было жарко. Она открывала шею — чтобы утром, засыпая, чувствовать, как в горле скребется простуда. Интегра ждала хоть какого-то решения, чувствуя, как на ее шее затягивается удавка вины. Она вытрясла правду из отцовских и дедовских архивов. Она знала, что означают черные вены — на руках и вокруг глаз. Она продолжала, прикуривая одну от другой, рассказывать оцепеневшей на морозе Дине «случаи из практики». Две девочки-близняшки, которых какой-то ублюдок сперва обратил, а потом сшил друг с другом нижними частями. Ноги они так и не нашли. Маньяк из Рочестера, который так отчаянно притворялся оборотнем, что они даже поверили этому в какой-то момент. Шесть человеческих жертв — сперва травил собаками, потом дорывал жертв вручную, чтобы было больше достоверности. Диаспора болгарских волколаков открещивалась так яростно, грозила поднять такую волну вендетты, что пришлось перепроверять результаты трижды. Или вот — случай у аббатства. Или… Мороз трещал и хватал Интегру за щеки. А она, тихо покачиваясь в такт своим грустным мыслям, изо всех сил хотела верить, что в том, что рассказывала Дина, есть хоть толика истины, хоть крупица правды, а не слепой веры. Две машины патрулировали квартал. Напряженно переговаривались между собой невидимые люди по ту сторону коротких волн. Сумасбродство Интегры Хеллсинг не знало границ. Охрана в который раз хоронила свое начальство. Дина молчала. Что она могла ей… — ….ответить?! — расхохотался Алукард. Остров, утлый камень на теле океана, содрогнулся от мощи, которая была вложена в это воспоминание. Алукард увидел на секунду в глазах Интегры некое подобие страха. Начало повелительного жеста, которым она могла бы затворить Печать, но… опустила пальцы, сжала их, будто породив этим молнию, расколовшую небо над островом на десятки частей. В его распаленном воспоминаниями воображении молния эта была в форме изощренной, исковерканной каббалой звезды. — Ты, решивший потягаться с посмертным миром. Ты, решивший, что все знаешь о нем, едва к нему прикоснувшись. Ты, у которого нет ни магии, ни сил — что можешь ты ответить мне?! Алукард начал с его жены — младшей сестры Джонатана, если верить покойному. Престарелый профессор обольстил ее, когда та приезжала навещать братца, наплел какой-то чепухи. Еще и обрюхатил — когда Алукард ворвался в их скромное жилище и отшвырнул ее подальше, из-под коричневого платья выпирал внушительный уже живот. Он не убил ее сразу только потому, что представил себе соблазнительную картину — вырезать ублюдка когтями, когда профессор Хеллсинг, главный знаток всех дьявольских наук Альбиона, будет настолько слаб, что ничего не сможет противопоставить ему. А потом сожрать — такая мелкая, такая беспомощная душа едва ли сможет причинить ему вред изнутри. Если она вообще у него есть — что скажет на это профессор Хеллсинг? Ему ведь виднее, не так ли? Абрахам Ван Хеллсинг опешил, когда черная буря ворвалась в его дом. Но после, осознав, что явилось на его порог, не разобрав ни причин, ни истории, он попытался дать ему отпор. К его чести, кое-что он действительно знал: как Алукард узнал позже, узнавал с раннего детства, как и несколько поколений семьи до него. Еще его прапрадед охотился на русалок. Его дед похоронил на заднем дворе не один вырванный вампирский язык. Его отец собирал волчьи клыки с десятков перебитых волколаков. Всю столетнюю мощь знаний их рода, все премудрости и хитрости каббалистической науки, все удары, которые он мог нанести — все Алукард стряхнул с себя одним движением. Не страшнее комариного укуса, не больнее, чем удар по ожиданиям. — Он сказал мне, — прорычал Алукард, вздергивая профессора Ван Хеллсинга за воротник рубашки на уровень своего взгляда. — Ты научил его так филигранно лгать о том, откуда взялся мой род. Он сказал — нет того, чего ты не знал бы о другой стороне. Он сказал — вся эта велеречивая ложь с твоего языка. Прежде чем отправил странствовать и сеять слово Господина Нашего по всей земле. — Очаровательная ложь, — прокомментировала Интегра. — В нее мог поверить только… …полная идиотка. Да. Именно так. Надеялась на то, что пронесет — и куда это завело ее? В самую холодную ночь года она смотрела, как истлевшую сигарету заносит неожиданно повалившим снегом. Она говорила, не глядя на Дину: — Это ведь все твое воздержание, не так ли? Ты гниешь изнутри. Кровь животных этот процесс никак не остановит. Дина ее не слышала. — Это снимет только человеческая кровь. Живая, не донорская выжимка. Настоящая — с поглощенной человеческой душой. Не так ли? Интегра, которая прикипела за несколько месяцев к своей организации так, что не могла бы вырвать ее иначе как с нервами, встала. Она взметнула мелкий, пыльный снег полами пальто и встала перед Диной, наклонившись к ней низко-низко, она смотрела в ее затянутое чернотой лицо. Интегра знала (из агентурных донесений), что Дина не занимается со своими «мальчиками», пустив их на самотек. Она знала, что Дина шатается по городу беспризорной тенью, привлекая к себе ненужное внимание, ползает по стенам, точит о них клыки. Она знала, что Дина борется. Что она сопротивляется изо всех сил. Она знала, что Дина проиграла. Ей осталось полшага до бездны, в которой — только человеческие жертвы и смерть. Она знала, что Дина… — …нечеловеческое отродье, — прохрипел Абрахам Ван Хеллсинг, щурясь почти выбитым глазом. Кровь смыла с этого христианского язычника, с этого фанатика, прикипевшего к атрибутике без смысла, все подобие старческой благопристойности, обнажив вопящую от ярости суть. Пять поколений безумцев, которые алкали только одного — покоя. Дед его деда охотился на русалок, потому что те пели слишком громко в ночи Белтайна. Язык вампира лил слишком сладкий яд в уши спящей жены, истомившей брюзгливого Хеллсинга неуместными ласками. А что до оборотней — Хеллсинги всегда презирали собак. Эта ярость кричала и скалилась с перекошенного лица. Скрежет фурий, стрекот черных перьев над головой — страсть к покою столь сильная, что согнала Хеллсинга с насиженного места, выгнала из родной страны и швырнула через пролив. Туда, где профессор Хеллсинг надеялся найти тишину: в ней не было бы места полуночным воплям призраков, вони от волколаков и вырванным сердцам. Абрахам Хеллсинг, заведший жену от дани приличиям, спевший своему бурному прошлому заупокойную, закопавший под мертвым тисом во дворе последнее свое орудие войны — каменный от крови нежити кол. Абрахам Хеллсинг, чинно сложивший руки — за кафедрой университета. Абрахам Хеллсинг, похоронивший себя в бумагах, неспешных дрязгах с молодой, просившей желания, женой, в сдержанных, по его меркам, воплях на студентов, во всей той ерунде, которая лишь грезилась ему, когда он брел, чертыхаясь, под проливным дождем, через Арденны, по следам очередной нечисти — только потому, что ему платили за то, что получалось у него, и видело небо, получалось хорошо. Абрахам Хеллсинг, уставший от тупости своего «зятя», убаюканного историями о том, что сам Абрахам слышал и с раздражением пересказывал — только как пример чужой тупости и продажности. Меркантильный и прагматичный до мозга костей, пронырливый по природе своей и впитавший с кровью предков-торговцев немереную жадность, он мог только плюнуть и перекрестить глупца, который продал какому-то там Дьяволу хоть что-то, даже такую мелочь, как душу, за какой-то бесценок и пустые метания. Абрахам Хеллсинг, утомившийся от тупости живых и мертвых, успевший вкусить все серые радости жизни и сумевший избавиться от надоедливого «зятя», никудышного остолопа с подвешенным языком. Абрахам Хеллсинг, чуть живой от побоев и потери крови. Абрахам Хеллсинг был настолько зол, что оторопел сам некоронованный король, безземельный князь, в руках которого Абрахам был легче куклы. Он поднял голову с затекшим глазом, едва шевеля вывихнутыми плечами. А потом он… — …кричала? — устало потерла виски Дина. — Любовь моя, ты бываешь невыносимо громкой иногда. Интегра говорила чуть слышно — просто в ушах Дины это множилось и звенело. Быть может, потому что она, чуткая «вечная учительница», привыкшая к полутонам и полуцветам в речи бесконечных своих «мальчиков», мечтательница с того света, слышала то, что разрывало Интегру изнутри на части. Фурии — женщины с уродливыми мордами сэров-рыцарей Круглого стола, кружили над головой Интегры и нашептывали ей всяк свою мерзкую правду, которая становилась лишь тяжелее с каждым словом. Каждый рассвет, за секунду до сна, они вопили в одинаковом механическом крещендо: «Нет тебе прощения, Интегра Хеллсинг!» Интегра Хеллсинг, уставшая от того, что все вокруг правы, кроме нее самой, упрямо и гордо цеплялась за то, что хотела думать о других. Интегра Хеллсинг, отмеченная печатью благородного своего предка, жадная до каждого, редкого в ее жизни, знакомства, твердо встала перед Диной и стянула свои черные перчатки: тогда она была чужда аффектации, к которой ее приучил слуга, тогда она отвергала белый цвет. Интегра Хеллсинг протянула Дине ладони, развела их широким, дарующим жестом: Деметра, которой не исполнилось и восемнадцати, перегоревшая своим бесконечным летом, спустившаяся, усталой и издерганной, к своей плодоносной осени, голодающая в бесконечную зиму. — Догадываешься, что я тебе предложу? — спросила она без компромиссов, заранее зная ответ. Интегра Хеллсинг, всегда получавшая от жизни только уроки, о которых не просила, выключила рацию, отреклась на короткую минуту от всей защиты и мощи, что были ей даны, чтобы сделать последний шаг на пути во взрослую жизнь — сама. И она была очень, невероятно, чудовищно… — …ненавижу тебя, ур-р-род! В этой бесхитростной, простой фразе прорезалась вся та приземленность, к которой Алукард после прикипел. Ибо за грань жизни заводит только высочайшее стремление и светлая до прозрачности мечта — Человеку рядом с ней не место. Абрахам Хеллсинг был издевательски, непосредственно прост, несмотря на острый ум и уникальный взгляд на вещи. Та жизнь, к которой он стремился, к которой он припадал, которой так обыденно и недостижимо желал — все это закрутилось в тугую, неподъемную спираль и легло в его кулак. Он нокаутировал Алукарда, продолжая поливать его отборной, мусорной бранью всех своих предков — портовых торговцев. Шатающийся, слабый, почти слепой, он трясся от бешенства и едва ли видел, что в глазах у Алукарда потемнело — он узнал силу, на которую мог откликнуться. Они схлестнулись на заднем дворе, между маргаритками, любовно высаженными сестрой велеречивого Джонатана Харкера. Который, как Алукард уже понимал, намеренно исказил ту простецкую злость и отвращение, которое пытался вложить в его голову зять. Впрочем, это уже не имело значения: эта ложь привела больного Алукарда к лекарству, и Абрахам не скупился на него, отвечая ударом на удар. Алукард не щадил его. Как Алукард его ни бил, как ни швырял — он неизменно вставал на переломанных костях, пылающий своим гневом, светящийся им, вопящий хуже разгневанной фурии: ненавижу-ненавижу-ненавижу, сгинь, погань, нелюдь, отродье — как далеко я от вас сбежал, как далеко я от вас спрятался, а вы все лезете, уроды, ублюдки, ненавижу вас, трижды ненавижу! В его устах это было практически поэзией войны, с которой он поднимался — в последний раз, чтобы сокрушить все прошлое своей семьи, порядком его бесившее. Он еще не знал, что на костях этих маргариток, снесенного забора, выщербленной улицы, на выбитых клыках Алукарда будет зиждиться его короткое, но еще более гневное будущее. Алукард швырнул его в стену — Абрахам лишь разродился новым потоком проклятий. Алукард проломил дверь в какой-то собор — Абрахам в ответ схватил скамью, вывернул ее из пола последней в своей жизни силой пламенной ярости, и приложил Алукарда по хребту. Они катались по церкви, сцепившись в безыскусной первобытной драке, в которой не было места вампирским уверткам и хитростям, человеческой изворотливости — только выжатое из них, доведенное до абсурда желание. «Дайте мне тишины!» — «Дайте мне ответы!» И они были у профессора Абрахама в левом кулаке — закаменевшим деревом, подвернувшимся ему под руку во время драки на заднем дворе. Он занес… — …обе ладони. Смотри на них внимательно. Выбирай. У тебя только одна попытка, я не стану просить тебя второй раз. И Дина смотрела на нее бесконечно долго — этим взглядом, который она после будет видеть еще десятки раз. Примитивная, ленивая злость: боже, или в кого ты там веришь, почему ты заставляешь меня выбирать, зачем мешаешь моей скорби, моей аскезе, моей тщете и моему бдению? Сгинь и изыди, дочь человеческая, ибо ты слишком сильно требуешь от меня решать. Все они, думала Интегра, жертвенно протягивая ей обе полные выбора ладони, выбрали уже — однажды, единожды. И не хотят выбирать ничего более — их смерть просто затянувшаяся игра, фант, неудачно выпавший в игре по ту сторону. Но Дине пришлось бы это сделать, иначе случилось бы нечто страшное: для такой, как она, развитой и гармоничной личности, это было самой жестокой участью. Интегра просто ушла бы, клокоча от злости, предоставив Дину всем тем охотникам-самоучкам, ее собственным разыгравшимся «мальчикам» и просто бессильному бешенству. Интегра Хеллсинг сжимала в одной руке заряженный пистолет, который не знал осечек и промахов. Магазин был полон, патроны были беспощадны, и на каждом сердечнике заботливой, кропотливой рукой выгравирован крест. Я нажму на спуск, я приму твое решение, потому что знаю — твоя плоть слаба. Во второй ладони Интегры Хеллсинг — глубокая, почти черная лунка, прочерченная ее же ногтями. Она полна крови, начавшей схватываться на морозе, но, господи — как же она до сих пор горяча, как живо, как гневно колотится в ней жизнь! Интегра Хеллсинг, всю жизнь выбиравшая только те дороги, от которых ее воротило с души, терпеливо ждала выбора: что остается тебе, дочь ночи? Ты можешь бороться дальше. Вот оно — лекарство от здоровья, дорога от твоей могилы. Вкуси ее — и возжелай еще и еще. Развитая, гармоничная личность, такая же, как я сама, идеалистка — пойми, что нет больше нашего с тобой лета, и я состарилась, и я повзрослела, как спустившаяся в Аид Кора, и я стала Персефоной, соблазнившись одним зернышком правды. Вкуси его, чтобы бороться дальше с собственным зверем. Чтобы побеждать его — или стать добычей тех, кто превзойдет тебя, когда ты обезумеешь. Или разреши дилемму просто. Дина робко, слабо прикоснулась к окровавленной ладони, завороженно чертя по ней узоры, вливая кровь в глубокие линии жизни и любви, которые никогда не пересекались. — Неужели тебе хватит милосердия? — На оба варианта, — безапелляционно выдохнула Интегра, предчувствуя ответ. Смерть и бессмертие в одной ладони, вот она — точка… …и он ставит ее — в груди Алукарда. Едва ли Абрахам Ван Хеллсинг осознал, что выигрышем ему послужило лишь собственное упрямство. Вдавливая немощной, перемолотой в пыль, ладонью кол в грудь Алукарда, он не слышал и не видел собственной победы, изливая лишь оскорбление за оскорблением. Он тряс совершенно ошеломленного вампира за воротник плаща, поносил его и обещал, что и с того света возвращаться для мести такому ублюдку не станет, ибо сейчас собственноручно его придушит. И попытался это сделать. И не преуспел: он слег к ногам поверженного вампира, сполз по ним в пыль, слишком утомленный их сражением, потерявший почти всю свою волшебную, яростную кровь. Алукард, уже занесший было ладонь для последнего удара, оцепенел вдруг, потому что увидел вновь, но уже не с земли, как кровь изменила свой ход вместе со временем. И тот, кто не показывался, тот, чье имя он так жаждал славить, тот, ради кого Алукард кормил десятки шарлатанов в своем замке — вдруг вновь явил свое присутствие, но уже не ему. Кровавые стрелы сошлись указующими наконечниками к ладонями Абрахама, раболепно припали к ним, скрывая издевку — и предложили ему то богатство, которое человек на грани смерти, изуродованный так же, как Абрахам Хеллсинг, не должен был, не мог отклонить. Господин Алукарда, Король среди низвергнутых королей, Лучезарный, Светоносный, не счесть десятков тысяч его имен — преклонил свое лукавство перед человеком, чтобы доломать то, что еще осталось в нем. Он предлагал бессмертие и силу — тем же голосом, тем же языком, каким предлагал это некогда Алукарду. Он ждал только одного слова. И слово это было… — Пошел ты к… вон пошел! Вон! Вон! Вон! Абрахам колотил переломанной рукой по кровавым стрелам, безжалостно их сминая, отмахиваясь от них. Он с трудом поднял голову — и пополз, утробно рыча и цепляясь зубами в землю (вспомни, безземельный князь, самого себя, вспомни и содрогнись — как ты любил ее, ту, что предала даже память о тебе). Он был полон решимости сокрушить соперника. Он был полон жизни. Абрахам Хеллсинг был в этот момент… — …так прекрасна. Так непостижима. Ты, моя любовь, это нечто невероятное, — со слезами в голосе провздыхала Дина, сжимая волосы Интегры в кулаки и отчаянно всхлипывая. Она не выбрала — она метнулась между протянутыми к ней ладонями Интегры, сжала ее в последних объятиях, в которых смешалось все: и жажда уничтожить, перегрызть горло, напиться крови, и ласка, нежность, с которой они делили эту скамейку и свои робкие, несбыточные мечты о будущем, которое просто — возможно. Для людей и вампиров — ах, какая прекрасная ложь. Пораженная смертью, неоправившаяся от нее в посмертии, Дина заклинала своим плачем — боже, любовь моя, не заставляй меня выбирать. Выбери за меня, проведи меня за ту грань, которую предпочтешь. Но ты же знаешь наш род — все мы, твари всенощные, твари всесильные, так слабы, когда нужна хотя бы капля воли к жизни, хотя бы капля упорства. Дина, взрослая и состоявшаяся личность, твердая каменно в своих устоях и правилах, плакала хуже ребенка в ее руках. Практически выла. Интегра сделала выбор. Стреляя под столь неудобным углом, под лопатку зажмурившейся Дине, вывернув кисть и направив пистолет практически себе в грудь, она одним махом покончила с любыми условностями. Ты есть истина, прошептала ей Дина, прежде чем рассыпалась пеплом, и донеси ее до всех нас, ибо у тебя есть сила и милосердие. Ты есть свет, пал на колени Алукард, ты — светоносный, лучезарный, презревший любые дары с той стороны. Как мне называть тебя, как тебе поклоняться? Взвыл штормовой ветер, окутал их пеленой черноты из беспросветных облаков, погрузил во мрак весь остров — и Дина, в которую не верил Алукард, вдруг обернулась к нему знакомым профилем. Мужчиной с острым подбородком был он сам, и правда, которую сжимала в руках Интегра Хеллсинг… — Пошел к черту! — выругался Абрахам. И истаял призраком, слившись с туманом, разметанным вихрем. Когда Алукард повернулся, он успел заметить: у поспешившей в укрытие Интегры Хеллсинг, спасавшейся от лупящего их пощечинами дождя, ладони были исполосованы ногтями По старым, давно зарубцевавшимся шрамам.
33 Нравится 38 Отзывы 8 В сборник Скачать
Отзывы (38)
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.