—
Чья-то немая незаинтересованность, интроверсивная закрытость, натертая до блеска, холодная как металл, и прямая спина; длинные тонкие сигареты и покрытые серой матовостью колец пальцы; черные волосы и сладковато-телесный запах, если приблизиться почти вплотную. Чьи-то улыбки — красивые, яркие, живые — обращенные к собеседнику, низкий бас и складка меж бровей, стоит нахмурится — часто хмуриться стал. Чье-то имя, шелестящее и шипящее на языке февральским ветром. Дайске просыпается который раз с остатками этих образов на внутренней стороне век и неясным тревожным чувством в груди. Они еще полдня преследуют его, мелькая бледными вспышками, как воспоминания из далекого прошлого, которое все еще на самом деле является его настоящим. Как константа, как соединенное в один образ время — прошлое, настоящее и будущее; точка во вселенной, на которой сконцентрировалось сознание другой такой же точки, крошечного ничто, которое мыслит себя во временном потоке и цепляется за каждый его малейший отрезок, не представляя даже, что никакого времени не существует; единственный ориентир, который таковым не должен был становиться, ориентир нежеланный, навязанный неведомо чем извне или собственным подсознанием, а значит, желанный, но желанный без понимания этого желания. – Да, Тошимаса, – торопливо отвечает Дайске, прижимая телефон к уху плечом и перестраивается в крайний ряд на дороге — скоро его поворот. В трубке шелестят слова, полурастворяясь в дорожном шуме. – Да, еду, конечно, – снова включает поворотник, выворачивает руль, – Через… А, да минут пятнадцать еще. Да, скоро. Ага. Гляжу на него порой и непроизвольно думаю, что будь он женщиной, я бы в него влюбился. А вообще нет, не так: я уже влюблен в него, но не как в женщину, не как в мужчину — обычные категории описания любви между людьми — в нашем случае («наш» говорить странно) это любовь к человеку, но не между людьми все же — здесь становятся неактуальны. Это не дружеское чувство, не братское, не романтическое; это не восхищение, не обожание, не преклонение, не жажда. Я влюблен в него как в картину кисти истинного мастера и в самого мастера одновременно, в само искусство, в которое погружен мастер и частью которого является его полотно; влюблен как в космос, отдельный мир внутри мира общечеловеческого; влюблен как в последнюю вспышку умирающей звезды. (Малодушно помышляю о том, что хотел бы умереть раньше него хотя бы на день, лишь бы не знать и не видеть, что он может однажды перестать существовать.) Если быть честным, ни один нормальный человек не полюбил бы его, если бы знал настолько же, насколько знаем его мы четверо. И я не представляю, чтобы он сам кого-то полюбил. Каким же это должен быть человек, чтобы вызвать его любовь? Нужна ли ему вообще чья-то любовь? Он нуждается в безусловном принятии, но без растворения своей личности в его — любовь здесь не при чем. Он хочет быть одинок, но не хочет быть один. В редкие моменты только может показаться, что все это не так. Ему нужна максимальная близость и дистанция одновременно. Он — сплошное противоречие, вечное движение и вечная агония под ледяной маской отчужденности и стальной воли. Утром приезжать к Тошимасе было странно. Да и к любому вообще, кого Дайске знает, приезжать утром было бы странно — работа не в счет. Просто почему-то нет ни одного человека, образ которого сочетался бы с идеей утреннего посещения. Днем, вечером — пожалуйста. Даже ночью к некоторым можно было приехать. К Каору, например. Да, ночь не настолько интимна, как относительно раннее утро. Воспоминания о квартире Тошимасы были размытые, нечеткие. Кажется, она была образцом минимализма, цветовая гамма растекалась от белого к черному, да и вообще место не самое уютное и даже намекающее будто, что кроме самого Тошимасы, здесь никого никогда не будет — красиво, стильно, но безжизненно и одиноко. Открыл Тошимаса, держа в руках небольшой пластиковый кувшин и апатично глядя перед собой. – Привет. Заходи, – чуть хрипловато, как после долгого молчания, поприветствовал Тошимаса и вернулся к тому, от чего его оторвали. В здоровенной белой футболке и серых хлопковых штанах, он медленно, но громко шлепал босыми ногами по полу, расхаживая по квартире с этим кувшином, каждый раз возвращаясь с пустым и заходя в ванную. И так и маячил, пока Дайске разувался, раздевался и просто стоял и наблюдал за этим действом: из прихожей хорошо просматривалась большая часть комнаты, и Дайске увидел, чем был так безотрывно занят Тошимаса — он поливал цветы: разной формы листьев и размера, в белых аккуратных горшках расставленные на полках и столе; один огромный горшок стоял на полу. В него и ушло почти все содержимое кувшинчика. Цветов много, но ни один из них не цветет — только зелень листьев. – Чего встал? Проходи на кухню, я сделаю кофе, – негромко проговорил Тошимаса и еще раз нырнул в ванную. Вновь зашумела вода, набираясь в кувшин. Воспоминания об этой квартире оказались не совсем соответствующие реальности. Во всяком случае, если судить по прихожей, куску комнаты, который виден из нее, и кухне. В основном все оказалось серым с небольшими вкраплениями белого. Но этот серый не похож на тот, который рисовался в воспоминаниях, разбегаясь от белого к черному и обратно, — этот серый был теплым. Да и пространства было не так много. Минималистичная холодная вычурность ложных воспоминаний оказалась на деле обычной домашней простотой. И несмотря на то, что все цвета и формы были подобраны исходя из их сочетаемости, в этом не было безжизненности. Но кое в чем мои воспоминания не были ошибочны: этот небольшой мир замкнут на себе — то ли осознанно замкнулся, закрылся, не давая никому и шанса вторгнуться в него по-настоящему, то ли неосознанно замкнулся, но так или иначе он одинок. А под этим одиночеством, как под слоем новой краски, можно увидеть то, что было до — что взрастило одиночество подобно благодатной почве. Можно увидеть. Но Дайске не видит. Только знает, что оно там есть. Дайске раздражается, когда кто-то говорит о Тошии нечто вроде «Тошия из Dir en grey и Тошимаса Хара — два разных человека». Да и о любом из них даже. – Остолопы, – бубнит он себе под нос и пролистывает комментарии уже не читая. – М? – с задержкой, медлительно тянет Тошимаса и ставит чашку с кофе на стол. – Ты мне что-то сказал? – Не, это так, сам с собой, – отмахивается Дайске и закрывает приложение. В ответ снова промычали что-то с неопределенной интонацией, и все вокруг снова стихло. «Тошия из Dir en grey и Тошимаса Хара — два разных человека». Нелепое утверждение снова прокручивается в мыслях, нервирует одним только фактом своего существования, нервирует тем, что ни капли не соответствует реальному положению вещей. Может быть, если говорить о каких-нибудь популярных нынче корейских мальчиках из поп-групп, то да, тут и думать нечего, можно смело утверждать, что вот этот парень на сцене и этот же парень в обычной жизни — две разные личности. Но о них пятерых, о них, людях, которые на каждый альбом изводят литры туши, разведенной из их собственной сущности, их душ, их мыслей, их страхов, их желаний, их стремлений — туши из них самих, из каждого, как может прийти в голову кому-то мысль, что человек на сцене и человек вне ее — две разные личности?—
Картинка перед глазами плывет бледными потеками тумана, которым заволокло все, кроме огромного голого ясеня. У его подножья трава зеленая, но будто подмерзлая, матово блестящая от тонкого налета инея. На траве то там, то тут разбросаны какие-то вещи: сшитый кем-то игрушечный кот с синими глазами-пуговицами и огромным чеширским ртом, моток серой бельевой веревки, черный ежедневник с криво прицепленной к нему дешевой ручкой, кожаный ремень, скрученный на манер петли, и обернутый в несколько слоев пищевой пленки красный кусок мяса. От увиденного становится почему-то до слез тоскливо и невыразимо чего-то жаль. Дайске присаживается на корточки и подбирает с мерзлой травы сшитого из разных лоскутов и набитого поролоном кота, глядит в его кривоватую морду в мелкий сиреневый цветочек, гладит его по ничего не чувствующей голове и начинает плакать — сначала тихо, но вскоре срывается в неконтролируемые рыдания, прижимая к груди игрушечного кота, словно своего погибшего ребенка. Просыпается Дайске в слезах. Шинья никогда дерьмовые фильмы не советует, но иногда он совершенно случайно попадает в самую больную точку каким-нибудь таким фильмом. И вот это уже дерьмово. Смог бы я так же, как Адам, жить столетие за столетием, создавать музыку, отдавать ее кому-то, чтобы мир мог ее услышать, изучать механику, электрику, собирать приборы, которые человечеству недоступны в силу того, что оно отмахнулось от величайших ученых и их трудов — тех ученых, с которыми был знаком, был дружен, а после видел, как они умирают, и так не только ученые — поэты, драматурги, музыканты — смог бы я так жить? Вечная (ну, почти) жизнь дает возможность успеть все, реализоваться в какой угодно сфере, встретить своего единственного человека и быть с ним, переживать все, что только возможно пережить паре за века беспрерывной любви друг к другу. Да, у Адама была Ева. Всегда была. Даже когда они находились на разных континентах. Но у меня есть то, чего нет у киношного Адама: у меня есть сорок четыре года совсем другой жизни — той, что может оборваться в любой момент, человеческой жизни. А это кого угодно заставит посмотреть на вечность под другим углом. Без переоценки времени невозможно. Наверное, я так зациклился на этом персонаже из-за того, что он музыкант. Если бы не увидел этой параллели между нами, не увидел в нем аналогичного отношения к созданию музыки, то и не заморочился бы на этом нелепом сравнении и попытках понять и его и себя. А если бы не музыка, чем бы я занимался? Тоору создал Земекисов (бредово, но уже что-то другое) и выпустил сборник стихов, Каору — книгу, Тошимаса и книгу написал, и свой бренд создал. Только Шинье не до всех этих попыток активно реализовывать себя в чем-то еще — у него тихое семейное счастье, и его это полностью устраивает. Да и так по мелочи у каждого что-то да есть. А у меня кроме музыки только музыка. Что я мог бы делать еще? Что я хотел бы делать еще? Как сложилась бы моя жизнь вообще, если бы не группа? У меня так и не получается что-то представить — только логические заключения, основанные на стандартной последовательности: получил образование, нашел работу, женился, воспитывал детей. Или не получил образование, не смог никуда себя пристроить и жил где-нибудь под мостом. По-настоящему ничего представить не могу. Ни о фильмах, ни о книгах нельзя говорить «а если бы главный герой поступил иначе...» или «а после обязательно случилось бы...» — есть только то, что создатель кинокартины или литературного произведения хотел показать — с этим и живи. Не помню, кто мне это сказал. Кажется, Кёко — она ж работала на кафедре мировой литературы, пока на телевидение не ушла. Я никогда особо и не был наивен в восприятии чужого творчества, а слова эти запомнил все равно почему-то. Но когда пошли титры, вопрос сам собой оформился, хотя, честно, назревал с той самой минуты, когда в руках Адама оказалась пуля: сколько раз до этого он думал о самоубийстве? А ведь у него была Ева. – Жаль, что Шинья не мог остаться, – поджимает губы Тошимаса и задумчиво крутит кольцо на мизинце. – Ну, день рождения жены. Удивительно, что вообще не отмазался от встречи сегодня. Мог ведь запросто и был бы прав, – хмыкнул Дайске в ответ и продолжил подпирать кулаком щеку. Он уже несколько минут наблюдаю эту нерешительность вперемешку с разочарованием. А ведь от Шиньи осталась запись его драм-партии, и можно гонять ее сколько угодно, чтобы подстроить бас под этот ритм, придумать что-то, но Тошимаса сначала предложил сходить за кофе, а теперь, вернувшись в студию, никак не может его допить. – Что, не идет? – интересуется Дайске, когда Тошимаса уходит в свои мысли, кажется, уж слишком глубоко. Волосы завесили глаза закрутившимися на концах непослушными прядями, а над переносицей опять проступили две складки — одна едва заметная, а другая глубокая и четко очерченная — слишком часто хмурится. Когда это началось у него? Почему, думает, не заметил сразу? Тошимаса на это как обычно вопросительно промычал, подняв наконец глаза от стола, будто вынырнул откуда-то — то ли на кольцо все смотрел, то ли на свой стаканчик кофе. Атмосфера совершенно не рабочая — даже свет не весь включен. В такой атмосфере спать только или выпивать. Или целовать кого-нибудь, рассеянно думает Дайске, но до трусливого быстро отмахивается от этой мысли. Он прикрывает глаза, устало трет переносицу и вновь смотрит на Тошимасу, который так и замер, глядя на него в ожидании ответа. Почему-то на память приходит тот странный утренний визит: Тошимаса тогда за чашкой кофе сказал, что хочет сделать ремонт и перекрасить все в белый; говорит, от этого серого возникает последнее время желание помыть стены — они в копоти будто. Дайске до сих пор не знает, зачем его в то утро позвали. – Ты еще не делал ремонт? – Нет, – голос вдруг хрипит, и Тошимаса прочищает горло. Он слишком резко снова становится серьезным и собранным, допивает в один большой глоток кофе и поднимается. Уходит, включает запись драм-партии, слушает несколько секунд, потом оборачивается и кивает, мол, иди сюда. – Шидо-сан еще не ушел? – спрашивает, глядя через плечо на стоящего позади Дайске. – Ушел. И техники все разошлись, пока мы за кофе ходили. На время-то глянь. Дайске не видит, но точно знает, что Тошимаса снова хмурится. С таким же сосредоточенным выражением лица он закатывает рукава толстовки — растянутые манжеты плотно обхватывают предплечья чуть ниже локтя — и разворачивается в кресле полубоком. – Давай попробуем? Дайске кивает, кладет руку на плечо Тошимасы, слегка сжимает — все быстро, мимоходом и совсем невзначай будто — и идет за гитарой. Он разочарованно скрипит зубами, когда эта же рука сжимает гитарный гриф — любимый, родной, но холодный. По радио всю дорогу что-то болтает ведущий, одна песня сменяет другую — новые, старые, рок, поп, песни из аниме — все вперемешку. Последние несколько минут поездки Дайске молчит и лишь стискивает руль крепче, когда чувствует, что справа на него опять смотрят. Тошия поначалу переключал радиостанции, отпускал остроумные комментарии, будучи еще на волне оживления, нашедшего на него в студии под конец, а после опять затих, зевнул и стал молча смотреть то в окно, то на Дайске. Тревожить его и утомлять лишней болтовней не хотелось, да и самому рот открывать стало на порядок сложнее. Автомобиль плавно тормозит на открытой стоянке, немного не доезжая до фонаря, песня на радио в очередной раз сменяется, и Дайске слышит знакомый мотив, хотя саму песню узнает лишь после того, как Татсуро пропевает первые несколько фраз — MUCC ему нравятся, в них, как он считает, есть самобытность. Тошимаса тоже узнал, видимо, неопределенно хмыкнув с соседнего сиденья, и выходить не торопился — захотел тоже послушать, решил Дайске, переводя взгляд с приборной панели на огромные хлопья снега, вихрившиеся под бледным светом и вылетавшие будто ниоткуда, из желтлявой серости, что нависала над фонарным столбом — грязное пятно токийского неба, на котором никогда не видно звезд. Дайске не замечает, как за эти несколько минут, пока длилась песня, в лице Тошимасы что-то непривычно преобразилось, и оно застыло пугающей мраморной маской; не видит, какими глазами он смотрит на тот же кружащийся в высвеченном пространстве снег, пока не оборачивается, чтобы спросить, да сразу забывает, что именно, — Тошимаса плачет. Беззвучно, неподвижно, но по-детски отчаянно. – Тошимаса, – откровенно испуганно вырывается у Дайске, но тот отгораживается от него резко поднятой ладонью. Рука дрожит. Он еще мгновение держит ее, а после опрометью, как из горящего дома, выскакивает из машины и с шумным гортанным вдохом запрокидывает голову. Дайске цепенело глядит на крупно вздрагивающие, непривычно сгорбленные плечи в черном пальто и черную макушку Тошимасы, на которые уже приземлилось несколько огромных слепленных друг с другом снежных хлопьев, слышит его порывистые, ломаные вдохи, хлюпанье заложенного носа и звучные выдохи через рот, глядит на его трясущиеся, сжатые в кулаки руки — как это неожиданно жутко увидеть плачущего навзрыд Тошимасу. Именно того Тошимасу, каким он стал с годами, — этого взрослого мужчину, деятельного, требовательного и бескомпромиссного. Слезы никому и никогда не чужды, но одно дело думать так, и совсем другое — видеть и слышать здесь и сейчас. По рукам и затылку пробегает холодок — от ворвавшегося в машину зимнего воздуха или от произошедшего, — и Дайске передергивает плечами. Он бездумно подается в сторону пассажирского сиденья, собравшись выйти через уже открытую до него дверцу — вот он, Тошимаса, прямо перед ним, и вижу цель — не вижу препятствий, но все же отшатывается обратно, скользнув ладонью по нагретой чужим телом обивке, и щелкает ручкой дверцы со своей стороны. Да только выбравшись наружу, останавливается в отупелой нерешительности и смотрит на чужую сгорбленную спину поверх крыши авто, пока эта спина не распрямляется; он слышит, как Тошимаса делает плавный глубокий вдох, выдыхает рвано через рот, и в бесконечном городском шуме тонет влажное скольжение ладони по щеке. Тошимаса не оборачивается, направляясь прочь со стоянки. Людской водоворот и поток времени поглотит все. Нас тоже. Так чего же мы застыли в бесконечно длящимся импульсе движения, в само движение так и не превратившемся? Все осталось потенциальным, не перейдя в реальное. И кажется, уже не перейдет никогда. Мы так и останемся смотреть друг на друга в немом сожалении об упущенном времени, продолжая упускать его дальше, потому что наше время, правильное для нас время уже прошло. Ты будешь дальше молчать и смотреть теми же полными боли глазами, ты никогда не развеешь своим запоздалым шагом или взмахом руки вакуум неподвижности, который образовался вокруг нас обоих. Ты будешь и дальше биться в оглушительно беззвучной агонии, раздираемый желаниями, страхами, противоречиями, принципами и всем тем, что является тобой, оставаясь внешне привычно тем же, пока какой-нибудь слишком мощной волной твоего внутреннего буйства не снесет все сваи, не разрушит укрепления и не раскроет, не вывернет тебя наизнанку этим горящим и орущим легионом голосов беззащитным нутром. Темноте нет места в Токио. Сколько бы она ни пыталась, ей не заполнить собой ночные дороги и переулки, не заполнить площади и пустыри. Ей, беспомощной и бесполезной, не заполнить собой даже автостоянку, не укрыть от чужих глаз того, кто желал бы ее покровительства, но не признался бы в этом даже себе. Того, кто бежит, громко шлепая старыми кроссовками по мокрому асфальту. Того, кто обхватывает рукой поперек груди уходящего и прижимается лицом к его оголенной сзади шее, стягивая ниже жесткий край воротника пальто. Того, кто дышит часто, загнанно, безрезультатно пытается контролировать это, задерживая дыхание, но после снова начиная частить, от чего чужая кожа — он чувствует своим кончиком носа и губами — покрывается мурашками и испариной. Того, кто бежал всего лишь от машины, стоящей в нескольких метрах, а кажется, что с другого конца Японии, чтобы вот так наконец вцепиться в чужую ладонь и сжать пальто на груди. Можно ли постичь глубину ночи, если всегда светло?