Она [женщина] тело и отраженный свет. Но вот ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет ушел от меня.
© Г. Иванов «Распад атома»
«От каждой твоей нелепой шутки про мясо или смерть, Гертруда, мне становится крайне не по себе. С тобой про попытки жить как положено приходится забыть».
«Ото всякой твоей ужимки, от каждой твоей вымученной улыбки мне делается чертовски дурно — кулаки так и чешутся прописать тебе, Рэндл Левицкий, по морде, и до сих пор они не сделали этого (и не сделают никогда), просто потому что, взглянув на тебя, на твой отстраненно-заебанный вид, я душу́ в себе желание утешить тебя, приласкать по-матерински, обещать, что завтра будет».
«У нас потрясающий дуэт. Потрясающе-убогий дуэт».
Слово «убогий» Рэндл старался заменять. Произносил он его редко из-за плотных ассоциаций с последними годами своей жизни, нещадно спущенными в трубу: в них был дом с желтыми стенами на окраине города, с сыпящейся на голову штукатуркой и неприветливыми его обитателями. Слово «убогий» для Рэндла пахло медикаментами и пренебрежительным безразличием. И сколько же времени с тех пор прошло? Два, говорите, года? Как много! Ах, как же бездарно, воистину
убого они проведены…
Рэндл, однако, перевел это слово в свой активный лексикон, когда познакомился с Гертрудой и начал остро осознавать всю плачевность своей ситуации. Он тогда ощущал себя ветошью, на которой поставили крест, списанным товаром. Он,
когда-то еще очень даже молодой, если не юный, полный сил, энтузиазма, пламени, перекинувшегося с горящих глаз на рыжие волосы (жалко, что волосы выцвели за последние два года, с искристо-золотистого на прело-ржавый цвет. уж не просто так ли?). Он,
теперь сутулый меланхолик с неуместными ужимками, тень, призрак отца Гамлета.
Рэндлу было о чем грустить и что вспоминать. Даже о своей унылой профессии: перерывая архивы для никому не нужной диссертации по истории, он пропускал через свою голову бесконечный поток информации о днях давно минувших дней, и это обогащало его, это заставляло шевелить извилинами, не давая ни секундной остановки в процессе переосмысливания, анализирования, структурирования.
Монотонная работа, впрочем, оставляла силы и время на жизнь для себя. Игра определенно стоила свеч: на сцене Рэндл расцветал, отдавая зрителям свою душу, и мысли, и красоту — всего себя, не боясь исчерпать свой внутренний ресурс. И ему рукоплескали, и его любили: рыжий, бесноватый паяц, чуть подкрашенный, утонченно-женоподобный, знал, как вызывать у других эмоции, как надо было лукаво улыбаться, хитро сверкая глазами, чтобы понравиться. Зрители часто забывали, что смотрели любительскую постановку: им с трудом верилось, что простой смертный, тем более необученный, сможет так манерно обращаться с руками, говорить, подражая самым разным характерам, пластично двигаясь, так искусно притворяться. Но вот, два года в желтом доме сделали свое: теперь Рэндлу больно улыбаться, в глазах мутнеет, когда надо что-то говорить, и о нем почти никто не знает и мало кто его помнит.
Ему оставалось только тоскливо курить, сегодня в частности — в форточку в ультрамариновую шелестящую ночь. Квартирник почти закончился, поэтому в перерыве он стоял лишь с Гертрудой.
Рэндл ничего про Гертруду не знал, кроме имени, но прекрасно видел, что она жалостлива до кончиков тощей своей косицы. Она отнюдь не красавица: рослая, но сутулая, плечистая, жилистая, с жидкими свалявшимися волосами, тяжело дышащая (и дело тут не в том, что курить надо меньше). Но у Рэндла язык не поворачивался назвать ее жалкой: несмотря на всю сизость, она обладала тем, что он сам давно потерял — жизнью, намеками на процветание, какими-то неуверенными его побегами. Иначе нельзя не объяснить, почему, перебирая серебряные струны гитары, Гертруда будто уверенно утверждала свое право голоса и ответной реакции на него. Ее глубокий грудной голос звучал негромко, но так притягательно, так полновесно, с такой тоской, что заставлял поднять голову и обратить на певицу внимание.
Рэндл впервые за долгое время что-то
всем своим естеством прочувствовал.
В перерыве курили они вполне спокойно, и молчание между ними не требовало слов (или Рэндл стремился избегать их везде, даже на квартирнике своего старинного знакомого?). И Гертруда достойно выдерживала его молчание.
Чушь собачья это все про притяжение противоположностей. Каждая тварь ищет себе подобного. Или того, кто выше, лучше, сильнее него, а оттого не может быть ему компаньоном.
Поэтому Гертруда, обозначая, кто из них лучше, все же начала:
— Ты сказочно красив, как актер немого кино, — и выпустила дым. Рэндл молчал. Он не знал, как реагировать (когда-то — фигляр, паяц и остроязыкий хам! как так?). — Почему не выступаешь?
Рэндл посмотрел прямо в ее глаза: в них плясали блики — немногочисленные блики в полутемном помещении. Словно ее глаза притянули к себе весь свет и теперь искрились им как драгоценности. Гертруда была серьезна, даже по-военному собранна, ее слова — не шутка и не ирония. Рэндлу стало жалко, что он представал перед ней развалиной, которая не может сфокусироваться надолго на одной мысли, рухлядью, бесконечно оплакивающей, и оплакивающей, и оплакивающей себя.
Но иначе он не мог. Уже не умел.
— Мне нечего сказать, — пожал он просто плечами. Сигарета в его руках дотлевала почти до пальцев, но тот не ощущал жара огонька, теплящегося возле самой кожи. И он не верил, что мог тягаться в силе художественного слова с искренней,
живой Гертрудой — не самой красивой девушкой, не самой техничной гитаристкой, но с человеком, еще способным отдавать и принимать.
— Тоже с войны? — спросила она, склонив голову вбок.
«Тоже»? Это объясняло, почему Гертруда пела про войну и выглядела несколько мужественно.
— Нет. Из дурки, — ответил Рэндл серым тоном. Он не знал, в какие цвета нужно было окрашивать интонацию, чтобы это поняли как надо. Но, удивительно, поняли и так.
— В общем-то, почти одно и то же, — улыбнулась Гертруда грустно. В коротком ответе было
столько понимания, осознанности и априорного сочувствия, что Рэндл опешил. Голова его резко заболела как при никотиновом передозе
хотя вряд ли это был он. Левицкий глупо сглотнул, посмотрел на свои пальцы, на огонек сигареты, потухающий у фильтра. Рука, бледная, как бумага, сухая, вся в синих венах, с толстой сигаретой, вдруг показалась ему эстетичной.
Что
сейчас
произошло?
Рэндл уже давно не принимал психотропные препараты, но заторможенность, что он получил как побочный эффект от них, похоже, угнетала его мозг и сейчас. Он, хотя и не был дураком, не сразу понял даже, была ли то блажь, или сон, или галлюцинация — еще очень долго приходилось ему расставлять все по полочкам и думать, где выдумка, а где — реальность. Даже несмотря на всю осязаемость и реальность Гертруды, и ее речи, и ее слов, Рэндл едва ли понял, как реагировать на них и почему он вдруг оказался таким взволнованным.
Вспоминать это было тоже тяжело — хотя совсем скоро Рэндл будет думать об этом как о светлейшем моменте нескольких последних лет. О моменте ключевом и фатальном.
Постанывая, он всегда падал на первую попавшуюся горизонтальную поверхность, хватаясь за голову, и размеренно дышал, возвращая себе ясную картинку перед глазами и спокойное сердцебиение. Это все похоже на описание симптомов болезни (если подумать глубже, это она и была), и, как истинная болезнь, она
она — это что? что именно? сначала затаилась в инкубационной стадии в его теле, не оставляя ничего, кроме слабости своему владельцу, не давая ярких следов своего пребывания, но пуская корни глубоко в его тело.
Паническая атака? Не она ли это? Едва ли: человеку, совсем недавно сидевшему на крепких нейролептиках и транквилизаторах, вряд ли страшна тревожность. Или Рэндл — такой неудачник, что может волей-неволей переболеть всеми ментальными болячками разом?
Тогда почему..?
Левицкий теперь даже с обыденными делами не справлялся: его руки плясали, когда держали бумагу или ручку, концентрация теряла все мысли, когда приходилось открывать рот. Будто Бог поразил Рэндла молнией, сотрясая каждую его частичку, и отправил обратно в жизнь дальше побираться, затравленно заглядывая в лицо каждому встречному.
И нельзя сказать, что Левицкий верил в Бога, судьбу, высшие силы. Но в какие-то моменты он не мог не задуматься, смотря в глубокое бескрайнее звездное небо, вечное и незыблемое: отчего самые значимые события в жизни случайны? Предначертаны ли они судьбой/Богом/бесом или все это лишь случайное совпадение, пускай и очень удачное и красивое?
Еще одна красивая (не)случайная случайность случилась с Рэндлом через пару недель, когда народ бесновался и толпы выходили на демонстрации с плакатами. Тогда стоял нежный май, воздух полнился свежестью, ароматами цветов и чуть-чуть — духотой. Люди неистовствовали: они забирались на фонари и орали оттуда благим матом; аромат расцветающей сирени перебивался запахами гари и пороха; демонстранты шли необъятными лавинами по узким улицам, не способным их вместить, держа над головами так много плакатов, что головы шествующих казались припорошенными снегом (в мае-то!). Юные протестующие с мордами маргиналов бросали в окна коктейли Молотова.
Люди отстаивали права человека, свободу, либерализм, суверенитет — неоспоримые ценности, к которым стремилась Европа вот уже век. Но Рэндлу сердце борьба не грела: во-первых, это навевало грустные (и гнусные) воспоминания о том, как он сам, будучи таким же неопытным и максималистичным, вышел на площадь с плакатом и был подвержен показательной казни
или это была не казнь вовсе, а правосудие, потому что больных вроде Левицкого надо лечить?. А во-вторых (и это важнее), протестующие оставляли после себя разбитые витрины магазинов, ограбленные кассы, перепуганных насмерть мирных граждан, иногда — ранения и даже смерти. Просто так. Под руку попались — вот их и…
Стоила ли борьба за свободу таких жертв?
Окупятся ли старания? Перевесит ли достигнутая цель потери?
Рэндл стоял под козырьком у библиотеки, неспешно покуривая, когда на проспект завалились очередные недовольные. Огромное тупое, неловкое тело, в которое они сбились, двинулось в его сторону. Рэндл равнодушно смотрел на них, не позволяя себе никакой другой мысли, кроме одной: пока сигарета не закончится — он никуда не пойдет. Зачем? Ее жалко.
себя — не особо.
Между тем огонек на ее конце отнюдь не стремился встретиться с фильтром. Словно нарочно, казалось, он томно горел, наслаждаясь каждой секундой и волшебным, полным ожидания чуда маем.
Безобразная кишка, в которую слились протестующие, растеклась по площади беспорядочной слизью, распуская стоящих у края людей. Они вмиг перетекали к домам, шли дальше вдоль их стен. Рэндл скривил пренебрежительно губы.
До чего же мерзко. До чего же глупо и бесполезно.
Затянувшись в последний, прощальный раз, он затушил сигарету о край мусорки, стоящей рядом. Кончик зачесанной челки соскользнул на глаза, загораживая обзор.
— Рэндл! — раздалось громкое из слепой зоны, и кто-то схватил Левицкого за локоть. Он вскинул голову, поднял глаза и увидел Гертруду. Она была взбудоражена, волосы ее растрепались сильнее обычного, как у ведьмы.
какая приятная встреча! Как она здесь оказалась? Как смогла найти его, именно его в этом безумии?
Зачем стала тратить время на него?
— Здравствуй, — кивнул он, чувствуя ком в горле. Гертруде, однако, не хотелось раскланиваться в приветствии: времени не оставалось для формальностей. Вместо этого она, перехватив его руку, повлекла его за собой, в толпу, уже оккупировавшую большую часть площади. Рэндл, не сразу осознав происходящее, не сопротивлялся: его ураганом захватила свалившаяся на него как снег на голову мысль. Он шел за своей провожатой, и их соединенные руки показались ему вдруг чем-то очень правильным и гармоничным: его пальцы очень логично перетекали в ее, а их сплетение точно, совершенно точно пережило бы что угодно.
Если бы Гертруда повела его в авангард, на смертный бой, он бы и не вздумал противиться.
Если бы Гертруда показала ему пальцем на эшафот, он бы повиновался и взошел на него.
В тот момент она до кончиков грубых пальцев своих походила на статую свободы: строгая, уверенная, идущая напролом.
Легкий майский ветер, на миг рассеявший духоту, пробежался сначала по щекам Гертруды, а затем нежно коснулся лба Рэндла. Как поцелуй в лоб. Как благословение. Если можно — благословение на борьбу за Свободу.
Левицкий никогда бы не подумал, что ощутит его когда-нибудь еще и что приободрится от него. Потому что жизнь научила его сидеть на месте и не показывать зубы, даже если сильные мира сего будут его в эти самые зубы бить.
Когда его страна повела себя по-свинки и ввела свои войска в другую, оккупировала ее, тем самым отстаивая свое место великой державы (место гнилое, грязное, излишне пафосное, место диктатора и мясника), Рэндл, как и несколько его отчаянных друзей, не смог терпеть такое скотство и вышел к зданию правительства с призывами оставить всех за границей в покое. Дураки — не понимали они ни того, что это было бессмысленно, ни того, что борьба сверхдержав даже закономерна, потому что без сплетения интриг и насилия ни одна страна не существует. Смысл идти в атаку на могущественного противника, что может одним пальцем раздавить их всех: и Рэндла, и его единомышленников, и всех им подобных гадов? Раздавить со смаком, с садистическим наслаждением, со злобной усмешкой: в качестве наказания отдавать их всех не под суд даже, а в дурку.
Дескать, сидите, дети, на жопе ровно, и не рыпайтесь.
И была же в том логика: идиотов нужно не добивать, а холить и лелеять, вправлять им извилины, обучать, чтобы больше не бунтовали на площадях.
Рэндл часто ловил себя на мысли, что лучше бы пошел под суд: так его жизнь была бы всяко веселее, ведь наполнилась бы невероятно ужасными, такими тяжелыми и давящими, но все-таки впечатлениями, однако вместо этого ему пришлось прозябать в нескончаемой безнадеге и в беспросветном унынии несколько лет. Болото, в которое Левицкому пришлось погрузиться, затянуло его надолго, если не навсегда: даже выйдя из дурки и восстановившись на работе, он так и не смог до сих пор снова нормально жить, и дышать полной грудью, и громко говорить.
Опыт участия в митингах испортил Рэндлу впечатления от гражданкой активности
как и ото всей жизни. Он всем сердцем не желал той же участи никому.
Уж тем более Гертруде.
— Зачем ты здесь? — спросил он в ее затылок. Та обернулась, посмотрела ему прямо в лицо, и оно у нее горело такой жгучей решимостью, что Левицкий едва поборол желание отшатнуться, не выдержав такого бурного потока энергии и неподдельного негодования.
— Если меня не будет, если никто не выйдет на улицы, то ничего не изменится. Ни в государстве, ни в жизни. В движении — жизнь. Так что, если ты не против, держи, — она достала из сумки через плечо плакат.
Надпись: «Цветы лучше пуль».
Тот лозунг, под которым не стыдно встать. Особенно после таких горячих слов.
Рэндл оценил ситуацию: народа было много, всех не перехватать и не заточить в четырех стенах, в толпе легко затеряться. А еще — рядом с ним Гертруда, и она уверенно шла вперед, лучась энергией и горя пониманием своей правоты.
Поэтому он взял плакат в руки, помогая ей держать его прямо, и они вместе сделали шаг вперед.
Гертруда, в самом деле, была гораздо сметливее Рэндла. Она понимала: стагнация есть регресс. И даже находила в себе силы не стоять на месте.
В том числе она не могла долго поддерживать отношения с ним на одной планке, так что они оба договорились однажды встретиться вновь.
Думая об этом в будущем, смотря на себя прошлого, Рэндл никак не мог дать однозначной оценки факту того, что они захотели увидеться еще раз. Хорошо ли, ведь прекрасная девушка дала ему добро? Плохо ли, ведь оно дало ему глупую надежду, что что-то у них получится, что он будет спасен и последует за самой лучшей из женщин, а она позволит ему идти позади себя и доверит ему свою спину?
Надо ли всеми силами вычищать это воспоминание из своей головы, как сор, как огромную зияющую кровоточащую рану?
Или впредь стоит стоять столбом, ни во что не вмешиваясь и самому ничего не делать, чтобы избежать последствий, чтобы не оплакивать потом результаты своей обязательно неудавшейся попытки представлять из себя человека?
…Хотелось бы сказать про тот вечер красиво, литературно, возвышенно: умирал очередной вечер, растекаясь в алый-алый, как у берега моря, закат, а вместе с ним умирал и минорный Рэндл. Но он, иронично, самый печальный персонаж, тогда совсем не загибался — он, наоборот, возвращался к жизни, вздох за вздохом, шаг за шагом. Жизнь, удивительная в своем запальчивом, настойчивом рвении, пульсирующая и агонизирующая, билась в его венах вместе с выпитой на пару с Гертрудой бутылкой виски. Этанол позволял им обоим (
обоим! будто речь про единую суть, в которую сливаются влюбленные, в которую превращается семья), расслабленно закрыв глаза, прижиматься друг другу телами в коридоре, даже не включив свет и не разувшись, целоваться громко и мокро, без подтекстов заявляя: «Я люблю тебя, я хочу тебя».
И когда только их пьяные шутки превратились во флирт или даже без него сразу перешагнули к откровенной прелюдии?
Ай, да какая разница — выбросил эту раздражающую, слишком разумную и непьяную мысль Рэндл, снимая с Гертруды тельняшку.
Пятница. Нежный закат, разбросавший налитые золотые блики по крышам домов так, что это видно из широкого окна в крохотной квартире Гертруды — настолько они ярки, настолько живописны. Сама Гертруда, смуглая, сутулая, острая, слишком прямая и грубая Гетруда, залитая этими самыми бликами, подчеркнувшими ясно очерченные ребра, переходящие в полностью отсутствовавшую талию, крепкую маленькую жесткую грудь и сильную грудину.
Прекрасный вечер. Прекрасная девушка.
Рэндл встал перед ней на колени, плотно прижавшись губами к животу; его дыхание скользило над кожей, повторяя ее малейший изгиб, каждую неровность. Гертруда шумно выдохнула, положив кончики пальцем ему на волосы и слегка их растрепав. Лопатками она прижалась к стене.
— Поверить не могу, что передо мной на коленях стоит до ужаса красивый и умный как черт парень, — усмехнулась она невесело.
С чего бы такая несправедливость?
Неужто ни одна паскуда до идиота Рэндла не смогла оценить совершенную Гертруду по достоинству?
Вместо ответа Рэндл повторил поцелуй, подольше оставляя губы на ее коже, солоноватой и горячей, пропитанной запахом зрелой женщины, а затем подхватил ее под бедра и повалил на кровать.
Да даже если это и так, Левицкий должен отработать за них всех.
Он развел колени Гертруды, и та не сопротивлялась. Все это время она просто смотрела на него влажными счастливыми глазами и глупо улыбалась — очевидно, сама себе
или хватит уже принижать себя, рыжий ты дурак?. Он в ответ хранил молчание, полное понимания и принятия — и ее слов, и всей Гертруды вообще, до кисточки ее жалкой косицы.
А от косицы между тем уже ничего не осталось: она превратилась в слабую-слабую плеть, держащуюся исключительно на честном слове, а остальные волосы сбились, растрепались, разбросались на мелкие пряди, превращая Гертруду в роковую женщину, которой всегда много, которая неизменно доминантна и великолепна. Когда она сглатывала, горло ходило под ее крупной челюстью, и столько в этой детали чувствовалось слабости, что Рэндл не мог не удивиться тому факту, что ему доверили свою шею (и не только шею), открыли
все тело, не боясь почувствовать боль, целиком доверяя ему и его реакции на такую обязывающую доверительность.
Согревая чужую кожу скользящим по ней шелестящим дыханием, Левицкий сладостно стиснул в кулаке запястье Гертруды.
Рэндл, расправив плечи, вскинул на нее голову. Та все растягивала свою глупую улыбку до ушей, безобразно счастливую и уязвимую влажную улыбку — улыбку человека, готового по-детски расплакаться.
— Рэндл, — вновь позвала она, наслаждаясь звуками его имени. — После войны я думала, что никогда уже не пересплю с мужчиной. Все казались мне страшными, все заставляли вспоминать… и всякое, — ее передернуло, она неприязненно вскинула плечи. — Но с тобой мне не страшно, Рэндл. Рэндл, спасибо.
Неужели Гертруда была настолько несчастна, неужели ее жизнь была настолько беспросветно паршивой и мрачной, что она могла говорить такие слова такому, как Рэндл? Понимала ли она, кому посвящала свое сердце, отдавала ли себе отчет в том, перед кем открывается?
— Не тому человеку ты говоришь эти слова.
Она хрипло и устало, как-то даже пришибленно, если не удрученно усмехнулась в ответ.
— Не любишь ты себя, Рэндл. — Лучше бы в потолок смотрела. В ПОТОЛОК. Но никак не ему в глаза. Так больнее. Пронзительнее. Левицкий исчез — исчез. — Зря ты так. Так нельзя.
Имело ли смысл говорить, что если сердце его было и способно на любовь, то вся она ушла на нее, на Гертруду, не оставив и шанса на то, что что-то перепадет и Рэндлу тоже? И при том нельзя сказать, что он сожалел о таком раскладе сил.
Если не нашлось в жизни ее того человека, что так трепетно лелеял бы ее (хотя бы в сердце своем), что возносил бы ее к небесам, что напоминал бы ей, насколько она ценна, насколько прекрасна, то Левицкий просто обязан был восстановить справедливость и вернуть ей недоданное. Его любви хватило бы на их обоих.
Впервые вот уже за года что-то и правда раздирало его грудь, неиллюзорно царапая сердце, раздирая прокуренные легкие, спирая дыхание. Рэндл вместо ответа склонился к шее Гертруды, поцеловал ее нежно и влажно, получив взамен глубокий выдох, в котором растворился стон, и спустился ниже, к груди, а потом к животу. Поразительно, как в его руках дрожало ее тело, как любое его, даже самое неловкое, случайное прикосновение вызывало у нее бурю эмоций, сносящий все ураган ощущений. Значило ли это, что Гертруда рада Рэндлу так же, как и он ей?
.
.
.
.
.
Значило ли это, что чувства его взаимны?
И что это даже не сказка. Ведь биение вен, пульсация в артериях на шее, в сжатых его же руками запястьях, глубокое дыхание и спина, выгнутая дугой, весьма недвусмысленно свидетельствовали: оживал не только Рэндл, воскресала и Гертруда тоже.
…как же он любил ее в тот момент.
И ладно бы только в тот момент. Любовь привязалась к Рэндлу, к самому его естеству, впиваясь во внутренности и стесняя их, выжимая из них остатки воздуха.
Самое трагичное и абсурдное одновременно: он не то чтобы был особо против.
Одурманенный чувствами несчастный мальчик совсем забыл, что был он немощным — и немощным ему полагалось оставаться. То, что проросло в его сердце, перекидываясь на легкие, пуская побеги и в мозг тоже, было не чем иным как болезнью, а болезнь — это всегда боль и почти всегда — смерть. И как остановить ее? И возможно ли в принципе?
а жить-то без этой боли надо ли? имело ли смысл?
Сам бы Рэндл, быть может, и не умер бы, но вот душа его и взлелеянные семена надежды в ней не имели ни шанса. Они были худы и проросли в каменистой, сухой почве, выжженной уже очень, очень давно и подчистую. Терять их, даже жалких, однако, было невыносимо.
Он, мягко выплыв из сна (наконец-то приятного и яркого, как картинка, несущего от видения к видению как по волнам), обнаружил себя в кровати. Холодное утреннее солнце уже встало, бросив прямоугольник бледно-лимонного цвета на помятую простынь рядом с ним. Пустующую, правда, простынь.
Непонятно.
Долго искать Гертруду не пришлось: она спиной к Рэндлу сгорбилась на уголке кровати, уткнувшись лбом в колени и обнимая себя за лопатки. Подрагивающие лопатки. Даже призрачный полумрак не скрыл уловимой дрожи ее тела и тревожности, которой оно так и сочилось как ядом.
Она страдала.
Что случилось?
Сбросив остатки блаженного сна, Левицкий без лишних слов придвинулся к Гертруде и осторожно, опасливо положил кончики пальцев ей на плечо, словно передавая мысль: «если не хочешь ничего говорить — молчи, но знай: я всегда здесь, я всегда готов тебя выслушать, я очень хочу тебе помочь, я люблю тебя».
Гертруда испуганно замерла — даже дышать перестала на миг.
Затем положила свою ладонь поверх его и
убрала его кисть.
что-то разбилось вдребезги
в глубине
его раненого сердца
— Не надо, — выдала она убитым голосом, жмурясь, чтобы не смотреть в его сторону. Если бы на ее ресницах не сверкала влага, Рэндл подумал бы, что Гертруда — либо бессердечная сука, либо святая, отрекшаяся от отпетого грешника.
Благословен был бы поэт, описавший падение Вавилона — падение, насыщенное паническим ужасом, полное нечеловеческих криков умирающих и саму их смерть, их агонию и струящееся на заднем плане сожаление о несделанном — падение Вавилона его души, конечно же.
Отчего слово, даже литературное, так немощно перед реальностью и реальными эмоциями? Почему сюжеты про Тристана и Изольду, Франческо и Паолу, про Ромео и Джульетту, кажутся такими простыми, если не приевшимися, если в действительности в них заключена сильнейшая драма, которую современный читатель не воспримет то ли из-за затасканности сюжета, то ли из-за немощности слов всех писателей, когда-либо бравшихся за перо?
Искусство слабо — слаб и человек, создавший его для себя и для другого человека: он строил у себя в голове тот же Вавилон и умирал, когда в город попадал камень, рушащий стену города; он позволял другому человеку (добровольно,
ДОБРОВОЛЬНО) взять власть над собой и горько плакал, не зная, как вернуть ее себе.
Быть может, слабость Рэндла есть свойство не только его, но свойство всего неразумного, иррационального, глупого рода людского.
А к роду людскому относилась и Гертруда. И сейчас она показывала свою принадлежность как нельзя ярко:
— Прошу тебя, давай забудем о вчерашнем. Я… — ее сжал сильнейший спазм, и Рэндл с трудом проглотил в себе желание прижаться к ней всем телом. — Я… я поняла, что после войны все еще не готова к отношениям с мужчиной. Прости меня. Но это выше моих сил.
Левицкий и на нее зла не держал. Злился он исключительно на них
обоих как на дуэт и на всеобщую людскую глупость.
Они были обречены с самого начала.
И на что только эта парочка надеялась?! Не разрешив свои проблемы, не расставив все точки над и, лететь в объятия другого такого же недоноска как минимум неразумно: один другого в полете сбил бы с ног, и как бы потом они вставали?
Их ПОТРЯСАЮЩИЙ дуэт стоил, пожалуй, даже насмешек. Оба, они оба остались где-то там, давно, в прошлом (Гертруда — на войне, Рэндл — в дурке), а ведь эти места не то чтобы имеют много общего. Скажем даже, они совершенно разные. Рэндл и Гертруда могли понять друг друга, но не могли помочь друг другу. Тут нужна сила (моральная прежде всего), здравый смысл, рациональность, напористость в характере и мудрость. И оба они пролетели по всем пунктам. А Левицкий так еще и стремление к жизни потерял.
Со стремлением к жизни и вовсе обиднее всего вышло. Рэндл и так привык существовать (не
жить даже! именно что существовать) по инерции, просто потому что никто не подталкивал наложить на себя руки, да и силенок не хватало. А тут — внезапно — то, что выпотрошило остатки того, что в нем вдруг уцелело, не догорело, как оказалось, до конца, или, наоборот, проросло, воскресло, расцвело.
Где дно, до которого можно упасть и понять, что его уже не пробить, что глубже некуда? Почему, думая, что сейчас он продирается сквозь тернии, сквозь мрак или даже пустоту, человек однажды обнаруживает, что бывает хуже и раньше, оказывается, он жил очень даже прилично?
Когда Гертруда ушла (во всех смыслах, господи,
ВО ВСЕХ) Рэндл каждой клеткой своего организма ощутил навалившуюся на него гнетущую, вязкую пустоту. Она камнем осела в сердце, оставив там зияющую дыру, и источала миазмы, превращающие каждую секунду существования в невыносимую агонию.
Он не знал, куда бежать от этого чувства никчемности и прорвы, поглотившей его. Он понятия не имел, какие лекарства надо пропить, чтобы избавиться от полного бессилия и от чувства отсутствия
кого-то.
Левицкий хотел, взревев, вырвать все волосы на голове, содрать с себя тупым ножом кожу (от запястья и вверх, к локтю, смотря на безобразные лоскутки кожи и шматки мышц, на льющуюся алую кровь), выкурить несколько пачек кряду, наполняя дымом легкие до отказа, шумно и глубоко, а потом рухнуть как подкошенному на пол и уже никогда не встать. Удавалось, правда, только курить. Табак единственный никуда не уходил и ничего не требовал, кроме дыхания и веса, что по его воле таял как лед. Поддерживать иллюзию, этакий намек на гармонию удавалось только где-то пачке к третьей за день.
В конце-то концов, если жизнь Рэндла была потрясающе, до краев полна звенящей пустоты, то имел же он право наполнить ее хотя бы ароматом табака — ароматом терпкой медленной смерти, скрадывающей его рваное дыхание, дерганые шаги и едва слышный сердечный ритм?
Рэндл закончился.
Физически, к слову, тоже: его скулы впали, серая кожа плотно легла по черепу, ребра резко выступили, суставы взбухли как воспаленные. Скелет будто истончился и износился, он уже не выдерживал вес внутренних органов, он изогнулся уродливой, болезненной, неестественной кривой. Смотреть на такое мерзкое зрелище было невыносимо. Рэндл и не смотрел.
Его вообще не то чтобы сильно заботил сам факт собственного существования, а тогда, когда заботил, появлялось резкое желание это исправить. Исправить факт
существования, конечно же.
[да когда же оно все закончится, господи, когда?
боже, услышь мой крик
я так больше не могу]
Научрука Левицкого, правда, наоборот, волновало существование Рэндла и его кандидатской: время шло, шли дни, недели и даже месяцы, а прогресса не наблюдалось. Научрук повел себя как человек то ли очень мудрый, то ли очень глупый: он не стал лезть в душу Рэндла. Он сам сделал все необходимые выводы и заключил, что Левицкому надо просто временно переехать в другой город, чтобы работать с новыми архивами, потому что местные запасы он исчерпал. Во всяком случае, именно так научрук обосновал Рэндлу необходимость временно сменить место жительства. Наверное, в этом скрывались намеки на то, что пора бы уже браться за ум: никого по головке не погладили бы за откровенную стагнацию в научной деятельности.
Рэндл принял эту новость равнодушно, но, вернувшись домой, он не знал: ему плакать от горя, ведь он все, совсем все проебал, извилин не хватало даже на работу — на, сука, работу!? Или же заходиться в истерическом смехе, ведь избавиться от ощущения, что подобные попытки барахтаться, чтобы остаться на плаву, попросту смешны. Впрочем, он, наоборот, с неожиданной ясностью и решительностью тотчас собрал чемодан.
В новый город Рэндл вместе с собой перевез бы и свою нескончаемую печаль, но там он хотя бы надеялся меньше думать о Гертруде: здесь каждый угол заставлял возвращаться к ней, всякий городской пейзаж навевал воспоминания об их близости, любая городская площадь со скоплением народа заставляла рыскать по толпе глазами, а затем стыдливо опускать взгляд, преисполняясь отчаянием.
На новом месте появлялся шанс хоть ненадолго задышать: в какой-нибудь крохотной квартирке под крышей, обставленной как только ему, Рэндлу, захочется, он надеялся, окружив себя бутылками из-под вина (обязательно именно вина), курить на тесном балкончике в рассвет (именно в рассвет, можно ночью, но главное — сука, не на закате, ни за что на золотисто-алом закате). И ни о чем не думать.
Вылечило бы это Левицкого? Едва ли. Но он уповал на смутную надежду, что однажды все же перестанет бросаться вслед за прохожими с тощими растрепанными косицами, не будет больше вздыхать шумно и тяжело при виде уличного гитариста. И поезда ходили в тот город так кстати часто — выбирай любой.
Если можно так выразиться, это же просто замечательно!
В конце-то концов, что бы он потерял?
Рэндл потянулся за сигаретой, но в пачке осталась только одна, последняя. Недолго думая, он переломил ее пополам и помял табак.
Чтобы неповадно было.
Рэндл сжимал изо всех сил ручку чемодана, выходя из битком набитого вагона: пассажиры хлынули на вокзал и растеклись по нему, завладевая каждым его метром. Их пыльные шляпы и засаленные волосы поразительно хорошо подходили атмосфере типичного вокзала ранним утром: хмурое солнце уже встало и в его лучах курился поднимающийся облаками дым, от прибывшего поезда и от курящих встречающих. Пахло табаком, пылью и отчего-то порохом. Часы с огромным круглым циферблатом показывали половину седьмого утра резными тонкими стрелками.
Плиты перрона, тоже сизые, словно еще не решившие, какого цвета они хотели быть, широкими пластами выстилались перед Рэндлом в прямую бесхитростную дорогу, ведущую в новый город — в новую, с позволения сказать, жизнь. И Левицкий с неожиданной для себя уверенностью зашагал по ним размеренно и ясно, как все для себя решивший мужчина, смотря прямо перед собой — не гордо, конечно, но уже с намеками на внутренний стержень.
Широкими шагами человека будущего он шел навстречу своей судьбе. Сильный? Вряд ли. Заебавшийся? Пожалуй, да. Как дурак пошедший за фантомным намеком на перемены? Именно.
Не отчаявшийся, не убитый человек не воспринимал бы все это так серьезно и так близко к очерствевшему, сожженному сердцу своему.
…к чему же он шел?..
Миновав необъятные колонны, закрывавшие выход в старинное здание вокзала, Рэндл вышел на площадь. Люди уже разбегались, поэтому можно было вдохнуть глубже и медленно выдохнуть свежий белесый воздух, слегка согретый заспанным солнцем.
Рэндл набрал воздуха в легкие, прикрыв глаза и чуть запрокинув голову, готовясь шептать себе под нос облегченное «наконец-то». Но вместо этого остановился как по команде и встал как окаменелый.
И не выдохнул.
Прямо напротив него, в центре площади, загораживая своим силуэтом путь вперед, стояла Гертруда. Она курила и, прищуривалась, всматривалась в выходящих из вокзала людей. Мимо Рэндла взгляд ее проскочил легко и быстро, как по маслу.
Она кого-то ждала. Наверняка. И — не его.
Рэндл замер.
Он не ожидал такого.
Не планировал.
Он просто хотел сбежать от себя и от своего прошлого.
Но прошлое не выпускало его из своих цепких когтей. Как Рэндл остался в дурке в палате с сыпящейся на голову штукатуркой и неприветливыми санитарами, так он, видимо, уже никогда оттуда и не выберется.
Да что такое?! Как? Почему..?
Боже, ты самая циничная скотина из всех! Смех твой грому подобен! И гром этот отчего-то меня никак не поразит раз и навсегда...
Наверное, слабакам и тряпкам вроде него кто-то там, на небесах, счастья дать не планировал совсем. Иначе как еще можно оправдать настолько саркастично-издевательскую игру Бога, который очень, очень, очень любил бить и бить, но не добивать, коверкать и корежить, но не пережимать до прекращения дыхания?
да никак, блять, вот и весь ответ. жизнь хаотична и непредсказуема, человек глуп и иррационален: он убивает себя из-за другого человека, такого же выродка, как и он сам. и не будет в том ни смысла, ни выгоды — лишь желание сожрать себя с потрохами, стереть себя с лица земли. есть лишь проблемка: осознание бессмысленности всей этой охуительной свистопляски не облегчает боль, да и зачем пытаться объяснить что-то там про нелепость чувств мертвому сердцем, давно и наверняка уничтоженному существу?
Что ж…
боже, сил моих больше нет...
Рэндл, не выдыхая, надвинул шляпу поглубже на лоб и тотчас стремительно направился в сторону табачной лавки.