Ириски остаются на небе жестким послевкусием, глаза щиплет ненужной тревогой, все крутит, вертится, шумит, по улицам светло-серое небо разбрасывает дождь, мурашками разливающийся чай обжигает больное горло, обжигает сердце взгляд, легкие обжигаются сами собой, и что-то внутри надламывается слегка, неприятными трещинами идёт со всех сторон, наклоняется, пустотой сверкая и насмехаясь местом разлома, и там уже зажат нерв сердечный: ноет, дышит, тоже жить пытается, бьется болью, трется, натирает мозоли грусти, и только воспоминание о сладости спасает от принятого безжалостно решения.
Мир почему-то стоит на месте, хотя перед глазами все приятно кружится, тошнота щиплет язык ближе к горлу, буря внутри все поднимается, бесится, попробуй ее не заметь, и как-то даже не дышится уже — коротко вдыхается, наливается, набухает. Быть становится больно, не быть — давно непостижимо, крючок в трахее натягивает леску под весом подвисшего тела, резкая боль становится родной и почти неразличимой на фоне общего безумия, и становится извращенно-приятно от такого неспокойного отдышливого покоя.
Война закончилась, но, по всей видимости, не желает чувствовать себя конченной: она селится внутри измельченными орехами, рыбной косточкой встает поперек горла, крутится безумно трупным запахом на краю сознания, ночными видениями рисует красные мечты. У Гермиониной войны вкус ирисок: Гермиона когда-то их слишком любила, чтобы терпеть и теперь, боль отдаленных потерь ручейком вливается в горную реку потерь близких, все нутро чешется, беснуется, и во рту постоянно теперь противная вязкая горечь, смеющаяся в лицо потерянной сладостью, Живоглот трется о ногу с требовательностью палача, Рон дышит блеклыми обещаниями, а Гермиона пишет план побега, рисует карты, читает записки географов, держит за руку опешившего Гарри, дышит гарью, перекатывает во рту сбивающиеся в комки ириски, и сама от себя почти кричит, рычит, кусается.
Гермиона душой кидается на каждого прохожего, но мимо гуляет только боль, боль дает сдачи, боль всегда возвращает долг: Гермиона пересматривает свои понятия о чести и совести, Гермиона пересматривает
свои понятия, горячим лбом согревает на части градуса стены подземелий, дает себе твердые пощечины, этими же руками порхает над толпами раненных, ночами ими скребет в отчаянии мягкие покрывала, ногтями вгрызается в столбики кровати, наслаждается впившимися под них занозами, думает о сохранных чарах, и Гермионе
холодно; тепло хоть никуда и не девается, но оно не с ней: Гермиона не рычит и не убивается, Гермиона улыбается и гладит по рукам, а у самой все поет венские оперы (визжит) в ожидании какой-нибудь ласки, но вся ласка невыносима, вся ласка пугает безвозмездностью, в ласку верится гораздо меньше войны, и Гермиона закрывается для первой, живет осколками второй, и сама себе напоминает современный арт-объект, что так восхищали ее когда-то и так опротивели сейчас.
Кутерьма победы обращается жгучим бессилием, тупой болью в затылке извещающим о своем существовании, и почему-то полная растерянность переходит в разряд выматывающей ежедневной паники, уроки заброшены, библиотека становится чужой, и во всех глазах, на нее обращенных, Гермиона видит одно и то же, и ответа на такой вопрос Гермиона не сыщет в книжках, не сыщет в сердце, не сыщет нигде: каждый должен найти себе свой, но Гермиона же умная, Гермиона надежная, Гермиона столько раз спасала Гарри Поттера — всех остальных разок спасти ей тоже, верно, не трудно, Гермиона точно найдет.
А Гермиона и сказать ничего никому не может: слова превратились в пытку, слова превратны, слова могут врать и скользить, слова неизменно теряют правду; Гермиона не любит слова, Гермиона не плачет по ночам, у Гермионы красные от недосыпа и сухости глаза скрыты Чарами Гламура, Гермиона старается, может.
Картины рассветов заботливо укутаны серым, не режут глаза преждевременным буйством: рассветы Гермиона собирает подобросовестней крестражей, Директорское кресло подчеркивает неправильность происходящего, хотя, казалась бы, происходящее и само неплохо справляется, и поэтому рубины кровью омывают все сны, перешептываются мелкими волнениями, гремят страхом, и только красный кривобокий крестик на разноцветной заламинированной карте греет щеки мечтательным румянцем.
Да и не мечты это вовсе — глухие к чувству долга порывы, но порывами не красят щеки, не придают блеску глазам, порывами не душат шеи и ленты, порывами не строят города, но Гермиона слишком неопределенно-личная, чтобы об этом думать.
***
Летний ветер холодит душу ужасом, будит воспоминания нежнейшим трепетом, хочется оцепенеть, остановиться, просто набраться, впитать, просто чтобы
стоп, потому что уже хватит, хватит, довольно; корсет времени мешает частыми обмороками, но все твердят, что нужен он для красоты: Гермионе красоты не надо, ей, пожалуйста, два фунта чистой смелости и пять — сил и покоя, но История Магии плавает перед глазами кокетливыми звездочками, плечо Гарри не кажется больше таким незыблемым и верным, костлявое и худое, руки Рона не просятся куда-то на талию и ниже, и остается только глухое раздражение и неуслышанная мольба; и только слизеринский шарф на полу в Гостиной Старост просится в глубину шкафа, и Гермиона, чуткая и четкая ко всем мольбам, ему не отказывает.
Серые глаза смягчают глазированную кровавость воспоминаний и закатов, грубость работает рауш наркозом для страха и беспокойства, и в груди появляется долгожданное тепло, обволакивает тихо гниющий надлом, напитывает воспаление прохладой и сливками, и глаза Глотика перестают пугать своим мягким светом.
Гермиона не ищет слов: они не нужны. Гермионе хватает легких прикосновений и сиреневых разводов синяков по коже. Что-то внутри предзнаменует временность облегчения, осознает предстоящий ужас, но она просто не смеет думать, что не справится.
Гермиона сможет, вопрос, сможет ли
без, но и
с ей не очень-то сладко, Гермиона все ещё чувствует себя кем-то другим, она хочет, чтобы кто-то из нее это вытряс, выбил — Гермиона начинает летать на метле, потому что боится высоты.
Гермиона не хочет бояться, реветь отчаянной метелью ей тоже не улыбается, кожа на руках чешется и жаждет прикосновений смерти, Гермионе стыдно за мысли, смешно за чувства, в горле мятой суета и кофе из турки, воздух плавится просто так, разливает по небу синь, Гермионе бы никогда, но просто так она бы не прошла столько миль.
***
Чемоданы пузятятся детским счастливым «тогда» («Берти Ботс» искрятся на самом дне). Гермионе слишком нужна большая вода, Гермиона как будто своя в воде, уплывает на час за восток, рассекает синюшную гладь (и пытается не вспоминать, как орал в голове собственный слишком девчачий визг, как стояла дыбом копна волос, как лезла в глубокие раны, как щипало, как застывала вонючая кровь, как в голове тупо темнилась хворь и конца-края не было видно, не было слышно, не было, как было холодно, как сжимала горло неизбежность и все медленнее билось сердце, выталкивая кровь из ран, как стыли пальцы, как все теле превратилось в один противный холодец, тающий под жарким солнцем ужасов и потерь).
Потрескавшиеся губы болят и тянут улыбку, все внутри дрожит облегчением и болью, ноги трясутся чем-то судорожным и нездоровым, и кажется, что она начала гнить: там разводы, тут приходы, почему-то вечно хочется пить, хочется убиться пьяною, Гермионе больно так просто жить, Гермиона уезжает в дальние страны, Гермиона лелеет во снах слова, вспоминает горящие нежной яростью взгляды, Гермионе было больно тогда, но боль эту она не запомнит.
Гермиона хочет себе «теперь», у нее за спиной она сама, Гарри снова становится всем, Гарри снова горит теплом, Гермиона рада его обнять, Гермиона рада ему, а себя она забыла даже потерять, и Гермиона поднимается по трапу, лопает пузырьки тоски, ловит ощущение острого покалывания, улыбается уходящему вдаль дому и радуется, что дотерпела до конца, что не исчезла раньше времени, что ее ничего не удерживает, что сердце уже ничем не обливается, а просто бьется себе на здоровье, и это очень даже неплохо, потому что всяко лучше.
Ириски все так же беспардонно горчат, Гермиона же как прежде выезжает на безупречной памяти, осторожно касаясь перед сном мыслей о нежной сливочной сладости, супыче-тягучей, нужной, родной. Гермиона живет войной, но это больше не её война, Гермиона уезжает в своё "когда", блики солнца бьют по лицу, светлой горечью ломит горе, на борте корабля,
совершенно одна,
Гермиона сжимает ирис и билеты к морю.