1
Он, с беспокойством потирая руки, вышагивает из стороны в сторону нервными, дикими движениями, словно мечется в клетке тигром и хочет, нет, желает из неё вырваться; он не любит — даже ненавидит ждать, но ему постоянно приходилось это делать, и всегда, когда это случалось, все его планы рушились сами собой с такой же скоростью, как рушится замок, построенный из песка, неловким или чрезмерно злым мальчиком, которому доставляет странное удовлетворение сам этот процесс. Однажды, когда ему было восемь — и, эх!.. как давно это было! — он создал свою военную кампанию, заручившись поддержками своих друзей и одновременно партнёров по играм, но соседский паренёк, чьего имени он за давностию лет давно забыл, перетянул всех союзников на свою сторону; история вообще детская, зря он до сих пор её прокручивает в своей голове: в его совсем не счастливом детстве были ситуации и похуже. Но о последнем он старается не думать и вовсе, помня лишь всё то редкое хорошее, что было с ним, иначе, как ему кажется, он просто сойдёт с ума; единственное, что позволяет ему остаться на плаву, хотя, как он порой упаднически думает, корабль уже давно подбит врагами и тонет, — это его воспоминания о том, чего, возможно — вероятно, — и не было. Он не выдерживает и падает на кресло с каким-то совсем мученическим выражением, точно само это падение изводит его, устремляя болезненный взгляд в потолок. Он уже привык к этому дому, как привыкает даже птица, мечтающая о свободе, к клетке, но, окажись здесь, в этом сумрачном месте, где вечно задёрнуты шторы и не любят электрическое, столь обычное для нас, жителей двадцать первого века, освещение, предпочитая ему свечи, посторонний наблюдатель, несомненно, мы готовы ручаться, он бы удивился. Представьте себе комнату, которая лишена каких-либо источников света, помимо камина, в котором глухо и мрачно раздаётся треск дров, медленно снедаемых пламенем. По стенам осторожные и мягкие, будто кошки, ползут тени, отражаясь в стёклах многочисленных шкафов, до того густо уставленных книгами, что, чудится, откроете хотя бы один — и все книги упадут прямо на вас; причём эти тени ползут очень далеко: от камина, стоящего у одной стены, до другой много метров, и почему-то оттого складывается странное, почти жуткое впечатление, и постепенно вы понимаете: эти тени, чем бы... кем бы они ни были, на кошек не похожи: они — тигры, чьи ленивые лапы могут схватить вас с обманчивым равнодушием, которое вскоре превратится в изощрённую, присущую лишь людям, жестокость. Портреты людей, несколько похожих на единственного живого обитателя, смотрят словно бы не на вас; но сделайте вы шаг чуть в сторону, попытавшись скрыться от этого высокомерного, пристального, такого проницательного взгляда в неведомую пустоту, — и вы с каким-то смутным страхом ощутите, что глаза следят за вами, послушно скосившись туда, куда вы отошли; но, если отойти чуть дальше, удастся даже от них спрятаться: они висят всего лишь над камином, и немного выступающий шкаф готов послушно защитить вас собою. Но что за шкафом? Почему такая щель странным образом, хотя камин расположен почти совсем напротив неё, не освещена? Вам интересно, вы приближаетесь, осторожно ступая по ярко-алому, под цвет свежей крови, ковру, расшитому золотыми нитями, с потускневшими от времени кисточками; вы приглядываетесь не без опаски — и... И ничего не происходит. Там нет потайной двери, нет сейфа, нет даже гобелена, позволившего бы вам глубже понять, проникнуть в суть той трагедии, что произошла в ночь на 25 января 18.. года, в этом фамильном замке. Человек, на которого мы в начале обратили ваше внимание, снова выказывает явное нетерпение: он нервно прищёлкивает пальцами, словно подгоняя старинные, невероятно красивые часы, с резными узорами, с маятником в форме солнца, деловито перемещающимся влево и вправо, со стеклянной дверцей, в самом углу которой вы с тайным ужасом замечаете красное пятно в форме отпечатка ладони; но это пятно явно не замечает, быть может, даже игнорирует обитатель этого замка. Часы бьют два часа ночи. Шумный вздох раздаётся в комнате, и письмо, прежде лежавшее на подставке, на тумбочке, что стоит возле кресла, сердитым движением сбрасывается вниз. — Кажется, он всё напутал, — как-то грустно заключает мужчина, взъерошив тёмные, стоящие ёршиком волосы, и, нахмурясь ещё более, отчего по его лбу прошла широкая, будто бы врезанная, складка, устремляет взгляд в окно. На улице начинается самая настоящая снежная буря, из-за которой знакомый холм с пугающей колокольней тонет, уже незримый и нестрашный просто оттого, что кажется, точно его нет; мальчиком он любил залезать туда, поближе к колоколам, и звонить, пока его не заберёт раздражённый друг отца, предпочитавший работать на верху, в башне, в тишине и покое. К слову, о последнем. — Всё-таки ошибся, — вновь заключает мужчина и, вконец истерзав себе сердце ожиданием, решительно поднимается. — Нужно выяснить, быть может, всё, напротив, получилось; просто меня, как обычно, держат в неведении, — самому себе говорит он, поправив тонкую белоснежную рубашку, стоящую колом: все слуги предпочли сбежать из замка, боясь, как бы не произошло иной беды, и стирать одежду приходилось самостоятельно; но не всегда это получалось сделать. Он подходит к картине, изображающей задумчивого, серьёзного, погружённого в себя человека, в плаще, закрывающем необычное украшение в форме змеи, оплетающей его запястье, с высокой шляпой, чуть съехавшей набок, с болезненным румянцем на щеках и блеском в таких поразительно живых глазах, что невольно возникает смутное подозрение, точно ли это просто портрет. Одним нажатием на выглядывающий глаз-рубин змеи он открывает действительно существующий тайный проход, мрачный и уводящий в неизвестность, абсолютно тихий и оттого пугающий, и прислушивается: но ничего оттуда в самом деле не раздаётся. — Плохой знак, — нервно говорит он, кажется, имея привычку выражать свои мысли вслух, — мне эта затея не нравилась изначально, но его невозможно переубедить: сила не даёт ему оступиться, — он нервически потирает запястье, чуть приподняв рукав рубашки, и удаётся разглядеть символ — треугольник, внутри которого заключена змея, кусающая свой хвост, — но тут же быстрым движением закрывает знак, обеспокоенно оглядываясь. Тени на стенах окружают его, протягивая к нему длинные, изогнутые, даже когтистые лапы, однако он будто бы не замечает того, как не замечал прежде пятно крови, и, в последний раз окинув ужасным, диким взглядом комнату, словно враз потеряв рассудок, шагает внутрь. Огромная картина задумчивого человека, изображённого в полный рост, встаёт на своё место. И пламя в камине странным образом гаснет.2
И представление начинается. Татьяна, прежде поправлявшая невозмутимо подол платья, замирает от восхищения, словно маленькая девочка, устремив зачарованный взгляд на сцену. Над нею сверкают самые настоящие молнии, озаряющие прежде тонущий в сумраке зал и лица или перепуганных, или взбудораженных людей; молнии долетают даже до противоположного конца стены, мягко касаясь стен, обитых бархатными гобеленами. Молнии совершенно разных цветов: от белого до чёрного, от зелёного до голубого, от ярко, приторно-розового до кроваво-алого; они большие, больше, чем люстра на потолке, ловящая отблески, сверкающая хрусталём, и меньше горошины; они безвредны: когда сидевший рядом господин, побеспокоивший недавно Татьяну своим вопросом, с опасливым любопытством поднял левую руку и молния прошла её насквозь, он не ощутил боли, только глаза заинтересованно блеснули. И всё прекратилось: зажёгся свет во всех углах зала, и Татьяна наконец смогла увидеть целиком то место, в котором оказалась. Она с любопытством подсчитывает количество подсвечников, расположенных в самых неожиданных углах — один даже находится над самым входом, странно покачиваясь, и входящий рискует получить им в лоб, если он упадёт, — и оказывается, что их, если не считать люстры, тринадцать; также тринадцать было гобеленов, изображающих известные спектакли и актёров, игравших в этом театре; тринадцать было рядов, а ещё — тринадцать ступеней, спускающихся в низ, к сцене, отчего это помещение напоминало амфитеатр, причём ступени были отчего-то высокие и крайне неудобные: Татьяне вообще пришлось идти к своему креслу с осторожностию, чтобы не упасть. Но что особенно привлекает её внимание, так это мужчина в костюме, тоже с маской, появившийся на сцене и раскланивающийся во все стороны под аплодисменты зрителей; Татьяна не может разглядеть его лицо, ибо сидит не совсем близко к нему, но отчего-то ясно видит вырезанную фигуру волка на трости, чьи глаза мёртво полыхают чёрными агатами и неминуемо притягивают взгляд. Она замирает. Время вокруг неё словно останавливается, люди перестают двигаться, хлопать, шёпотом переговариваться, обсуждая недавний трюк с молниями; какая-то женщина, как она краем глаза замечает, даже не заканчивает фразы: её рот всё ещё открыт, но не доносится ни звука, собеседник же её не может до конца довести свой кивок: его голова как-то нелепо наклонена, будто бы сломана шея. И Татьяна с ужасом понимает, что она сама не может двигаться: её нога безвольна, и руки не слушаются; единственное, что она может, — это исподволь наблюдать за другими зрителями, попавшими в такое же положение. «Попробуй себе представить, что ты статуя, и скажи мне: в чём суть камня?» Шёпот раздаётся везде и одновременно, как это ни странно, нигде, причём возникает такое ирреальное ощущение, словно слышит его только она, — но приглушённо, невнятно, бормотаньем, отчего половину фразы приходится домысливать, и неясно, правильно ли или неправильно. Ужас же её, вновь возобновившийся, напомнивший о себе, опять исчезает, сменившись немыслимым спокойствием; прежде панические, хаотичные, её мысли теперь упорядочиваются, становясь единой системой, которая кружится где-то в голове сотней шестерёнок, и она начинает думать чётко и сосредоточенно, без малейшего проблеска страха, словно бы не раз оказывалась в подобной ситуации. И чувство возникает такое — будто бы оказывалась, будто бы действительно была, словно бы этот случай исследован ею, понят и принят как вполне обычный факт, наподобие того, что луна сменяет на небосклоне солнце, а солнце — луну; и она вновь обращает внимание на волка, чьё изображение появляется столь близко, что она может разглядеть искусно вырезанные нос с маленькими, не более крупинки, ноздрями, суженные к краям глаза, как-то сухо, серьёзно и мрачно сверкающие и завораживающие этим таинственным блеском, уши; она видит каждую деталь, даже видит в этой внешне спокойной, равнодушной морде волчий, ненасытный, жаждущий крови оскал, даже видит немного торчащие клыки в едва приоткрытой пасти; она видит всё — и не может отвлечься ни от этих гипнотизирующих, высасывающих всё то, что есть в ней, глаз, ни от вопроса, вновь и вновь раздающегося или в ней самой, или извне — она не в состоянии это понять. И вспоминается высокая статуя ангела, стоящего на постаменте, глядящего куда-то туда, за горизонт, раскинувшего крылья, некоторые перья в которых будто бы вырваны чьей-то неловкой рукой, словно это не камень, а податливый воск; она даже вспоминает, как боялась этой статуи, с какой настороженной растерянностью всматривалась в изящно вырезанные, почти живые глаза с мраморной капелькой в углу, чувствуя себя лишней, ненужной здесь, зря оказавшейся рядом свидетельницей непоправимого горя, зря увидевшей и эти молитвенно сложенные руки с длинными, тонкими пальцами, это порванное платье, с оборками, застывшими так, словно их треплет ветер, эти колени со следами ран, с царапинами, оставленными то ли рукой художника, то ли временем. Она тогда, кажется, задалась вопросом, разве возможно создать настолько реальное, будто бы истинно существующее создание? Чей разум смог придумать и эти кандалы, надетые на запястье и икры, и терновый венок, подобный тому, что был на Иисусе, и раскрытое Евангелие от Иоанна, почти оплетённое бурьяном? Она всё это помнит так, как если бы прямо сейчас оказалась перед этой статуей; она помнит — но готова поклясться, что эту статую видит впервые. «Любопытно. Ещё одна Видящая?.. — Татьяна каким-то чутьём понимает, что вопрос задан не ей; она лишь молчит, глядя в эти глаза-агаты волка, пытаясь постичь суть этого блеска. — О тебе надо сообщить. Если ты выживешь, конечно». Выживешь?.. Что значит: выживешь? ...И всё вновь приходит в движение: женщина, чьё лицо скрыто ярко-алой маской с оранжевыми перьями, договаривает свою фразу спутнику, который, приятно улыбаясь, кивает; девочка, сидящая напротив, весело объясняет своему другу, как она любит подобные представления, нелепо, поистине по-детски весело разводя руками и рискуя кого-нибудь ударить в нос; все прочие тоже мгновенно оживляются, и исчезает то прежнее состояние, подобное вспомнившейся статуе, когда глаза кажутся живыми, а тело не движется. Первое, что делает Татьяна, обретя возможность двигаться, — тяжело, с шумом выдыхает, этим вздохом как бы сбрасывая невероятную, пудовую тяжесть со своих плеч; второе — сразу же обращает взгляд на сцену, с беспокойством понимая, что набалдашник трости в форме волка исчез вместе с его владельцем, чьё место заняла высокая, фигуристая, громко говорящая так, что слышно даже в конце зала, девушка, в расшитом звёздами платье, блестевшем столь ярко, что затмило даже хрусталь под потолком. Чертовщина какая-то. Нет, Татьяна, конечно, предполагала, что конкурс иллюзионистов не окажется в самом деле настоящим, а не банальной фальшью с целью привлечения будущих постояльцев, но действительно так она не думала. Она и вовсе не верила во всю эту чушь с фокусниками, ибо, как уже многими доказано, эти трюки просто удачно смонтированы и созданы отнюдь не магией, а привычными технологиями. Конечно, события тринадцатилетней давности её заинтриговали, это нельзя не признать, они в самом деле чрезвычайно таинственны и непонятны до сих пор, но загадочный пожар в 2003 году — ещё не основание, чтобы думать, будто бы существует нечто наподобие магии. Но сегодняшний день... он слишком странный, чтобы это было правдой. Она даже решила было, словно на самом деле никуда не пошла и сейчас мирно спит у себя дома, в своей кровати, под боком у неё лежит её любимый кот; она ущипнула себя так, чтобы никто этого не заметил, за локоть, но не проснулась совершенно: как была в зале, похожем на амфитеатр, так в нём и осталась. Ей и голос, и запах гари, и статуя могли привидеться, эту возможность тоже нельзя упускать из виду. И, успокоив себя этой мыслью, пообещав себе потом пойти к врачу и проверить своё психическое состояние, она внимательно смотрит на сцену. Она даже почти не волнуется никоим образом, точно всё с ней произошедшее до неё не касается никоим образом, и лишь внутри, в самой глубине подсознания, появляется логичный вопрос: почему она остаётся сидеть на месте, а не, что было бы куда логичнее, бросается отсюда вон?.. Не потому ли, что ей всё случившееся представляется чем-то обычным, знакомым ей? Это ощущение не оставляет её ни на минуту. Даже когда она смотрит, как девушка на сцене создаёт прямо из воздуха змею ростом с человека, извивающуюся и зловеще, мрачно шипящую, она не удивляется и не аплодирует со всеми, не записывает, хотя обещала каждый фокус тщательным образом законспектировать, чтобы на основе этого создать свою статью и, естественно, тот рассказ, что так давно ею задумывался; она просто смотрит, как кролик появляется из шляпы, как та же змея заглатывает кролика под ошеломлённые возгласы зрителей — смотрит столь безразлично, будто судьба бедного кролика её не волнует; она наблюдает с равнодушием учёного, вновь сталкивающегося с этой разгаданной загадкой Вселенной, как девушка мгновенно пропадает в ревущем пламени, от которого все зажимают уши — и лишь она не двигает ни пальцем. Суть этого ощущения — в полной апатии, скуке к происходящему извне. Она — глубоко погружена в себя, и, оказавшись внезапно на балу, куда её перенёс следующий иллюзионист, она не изумляется, а просто иронично следит за восторженными зрителями. — Можете временно покружится в вальсе: иллюзия почти полностью настоящая, — разрешает конферансье, чьё присутствие даже не замечено ею, хотя он и называл имена иллюзионистов, всё время находясь рядом при каждом их фокусе. Она даже не помнит, какой это по счёту фокус. Она отказывается от предложения потанцевать какого-то мужчины в маске скелета и одетого в иссиня-чёрный плащ; она слабо замечает, как весело кружатся по мраморному полу пары, отражающиеся в бесчисленных, повешенных на стену зеркалах, сменивших собою гобелены; она не реагирует и тогда, когда какая-то неосторожная пара танцующих разом наступают на обе её ноги и извиняются. Она молчит, стоит и глядит в безмолвное, равнодушное к ней пространство, словно зрит там что-то бесконечно важное для себя; на неё оглядываются, шепчутся: её наверняка узнали, ибо мало кто всерьёз не знает Татьяну Леопольдовну Гроттер; кто-то даже фотографирует её, и можно поклясться, что утром напишут в новостях нечто о наркотиках, которые она применяет. Её вид располагает к облику наркомана в типичном человеческом понимании: зрачки донельзя расширены и затопили радужку, лицо бледное, словно вся кровь отлила, даже проступают вены, что и вовсе нельзя заподозрить из-за её смуглости; руки в болезненном, молитвенном жесте прижаты к груди, и пальцы слабо, нервически подёргиваются — единственное, что показывает, что она жива. Её вид странен, но она как бы не замечает этой странности, словно враз потеряла способность что-то чувствовать и замечать; но её невероятно одухотворённый взгляд прозревших таинственное нечто взгляд поражает и не напоминает взгляд наркомана. Она сейчас боле похожа на того ангела из её пригрезившейся фантазии, ей не хватает лишь кандалов и Евангелия; ей также не хватает постамента и живительной тишины, которой так мало в этом шумно переговаривающем, танцующем, ярком зале людей, которые скрыты от других — и самих себя — масками. И тут же возвращаются обратно ряды кресел, аккуратно спускающиеся в низ, к сцене, в этом импровизированном амфитеатре, люстра вновь холодно сверкает под потолком, ловя хрусталём отблески пламени свечей на тринадцати подсвечниках, гобелены шелестят, сменив собой сотню зеркал, а мраморный, холодный пол покрывается коврами, и появляются бесчисленные ступеньки, на которых замирает она, безвольная и равнодушная к окружающему. — С вами всё в порядке? — мягко спрашивает её конферансье, держа в одной руке мобильный телефон, будучи готовым в случае чего вызвать скорую, а в другой аккуратно, будто боясь, что укусят, касаясь её плеча. Лишь это прикосновение пробуждает её. — Д-да-да, — не склонная к заиканию, она сейчас нелепо произносит эту короткую фразу, чувствуя, как отходит от её сердца парализующий холод, и, виновато и смущённо улыбнувшись, наугад садится в свободное кресло; оно, впрочем, принадлежало одной даме в очках и с маской на деревянной палочке, немного похожей на её маску, но дама не стала возражать и села на другое место. Холод медленно отступает от сердца. Глаз в знакомом нервическом движении, появившемся от слишком усиленной работы, дёргается, и в зрачках появляется нечто осмысленное, а не слепо-одухотворённое, как прежде. Пальцы всё ещё слабо подрагивают, но это лишь оттого, что Татьяна пытается как-то сжать и разжать кулаки, совсем заледеневшие; всё её остальное тело тоже немыслимо холодное, как если бы она нырнула в горный родник, и изначально в сердце смутно, на грани сна и яви, ощущался мороз. Чер-тов-щи-на. Ей уже тут не нравится. Ей не нравятся направленные на неё взгляды людей, потерявших интерес к представлению и нашедших его именно в ней и в её недавнем странном поведении; она привыкла к вниманию за такое время, но теперь это внимание её чрезвычайно нервировало. Одна девочка, снедаемая любопытством, даже повернулась, случайно ударив косичкой сидящего рядом мужчину, сняла для удобства свою маску кота с умильной рожицей и спросила, ничуть не стыдясь: — Вы сумасшедшая? — Не удивлюсь, если это так, — совсем тихо и странно печально ответила Татьяна, лишь после этого вопроса осознав, что всего за один вечер изменилась так, как не изменилась бы за всю свою жизнь. Она увидела то... что никому не удастся увидеть; она видела мир, но — другой, отличный от нашего, лишь немногим похожий на наш; и ей хотелось туда, ей хотелось снова посмотреть на бескрайние поля, где трава, как бы это глупо ни звучало, была зеленее, чем здесь, небо — чище; где тоже было деление на классы, но иное, хотя во многом тоже по признаку знатности и богатства — по тем критериям, что, как ни странно, всё ещё правят бал. Она явственно видела королей и королев, лордов и герцогов, виконтов и графов; слышала разговор людей с заострёнными ушами, одетыми в любопытные наряды; наблюдала, как вместо автомобилей по городам ездят кареты, запряжённые не лошадьми зачастую, как в наши былые времена, а кентаврами — по крайней мере, эти создания, полулюди-полулошади, могли быть ими. Ныряла на дно древнейшего озера и взмывала в воздух над замком, расположенным посреди бескрайней пустыни; чувствовала шелест деревьев, говорящих что-то на своём языке, который она смутно, шестым чувством понимала; вдыхала аромат цветов, никогда не видимых ею раньше, и прижималась к ним рукою; знала больше, чем знает любой из ныне живущих. Она прозрела; она стала другой. Разве не было это подарком Судьбы, которая следила за ней все эти годы?.. И тут раздаётся далёкий, в противоположном крыле, взрыв, заставивший её отвлечься от своих мыслей; вокруг мгновенно стало шумно, люди враз позабыли о ней. Та самая женщина, что застыла недавно с открытым ртом, голосит что-то по поводу террористов, тряся бедного, испуганного конферансье за плечо, словно думая, что такой паникой можно себе помочь; любопытная девочка бросается к матери, чей природный инстинкт заставляет обнять самое ценное, что у неё есть, и оглядываться в поисках спасения для своего ребёнка; другая дама — та, что уступила место — сползает в обморок в своём кресле, и её пытается привести в чувство такой же белый, как простынь, спутник, близкий к помешательству и обмороку одновременно. Если ты выживешь, конечно. Глаз снова дёргается, паника, передавшаяся от других, мгновенно топит, не давая строго, рационально и спокойно подумать, и первым желанием, которое у Татьяны возникает, является желание спрятаться: она мгновенно бросается под кресло, прижав к себе сумку и словно ища у неё защиты, — и вовремя: на то место, где она стояла, падает свеча с подсвечника, и огонь, попавший на ковёр, весело бежит дальше. «Кто-то правильно предсказал, что отель вновь сгорит», — возникает немного ироничная мысль, которая мгновенно отрезвляет. Но ведь она-то не хочет сгореть! Её Ванька обещал ей, что они на их годовщину первой встречи обязательно замечательно вместе проведут день, и хотя бы ради этого — ради Вани — нужно было отсюда выбираться. И если получится... то, о!.. как она обнимет его, как прижмётся к нему, откинув всю свою привычную непокорность и самоуверенность, как будет рада его ответной ласке!.. Решимость зреет в ней, подобно зерну в благодатной почве, и она резко вылезает из своего укрытия, спасаясь от пламени, почти сразу охватившего то место, где она была; в другой стороне, где упал подсвечник, горят кресла на балконе и чья-то замечательная шляпа с белым пером. Возле входа шумно: люди проталкиваются и не дают пройти ни себе, ни другим, и ни у кого нет сил утихомирить эту поддавшуюся панике толпу. Шумно. Везде крики, возгласы ужаса, взрывы раздаются всё чаще и чаще, и Татьяна готова поклясться, что взрывы приближаются к этому залу. Некоторые зрители, обезумевшие от страха, предпочитают сбежать через окно, но с первого этажа падать не больно, главное постараться не порезаться об осколки, оставшиеся после удара по окну креслом. И постепенно людей становится всё меньше, и она уже может самостоятельно пройти через двери, а не проталкиваться чьими-то остервенелыми руками, подхватив под руку толстенького, болезненно-бледного парня, по состоянию которого видно, что долго он не протянет; стоит признать, она почти тащит его на себе, и тяжело ей, и дышать трудно от гари, от отвратительно знакомого запаха дыма — знакомого по воспоминаниям из её детства, и она знает прекрасно, что её будут мучить ещё и эти воспоминания, связанные с огнём, но природой данное упрямство не даёт ей бросить этого парня, несмотря на его вес. Пламя будто бы ревёт сзади, жадно, по-звериному, сдирая гобелены, сжирая ковры, как ест голодный человек, не видевший долгое время еды; растаявший воск неприятно липнет к подошвам, отчего становится почти неудобно идти, а дым застит глаза, не давая разглядеть ничего из того, что происходит впереди неё; она идёт подозрительно долго, пусть концертный зал и находится возле холла, прямо рядом с главным выходом, но простая мысль, туда ли она направляется, туда ли она тащит безвольное тело своего брата по несчастью, не появляется в её голове — панический страх, боязнь сгореть теперь уже самостоятельно заживо, и решимость борются в ней, и её кидает от отчаянья, убивающего её изнутри, подобно тому же пламени — снаружи, к упрямству, к мрачной решимости выжить. Балка падает прямо позади неё — ещё бы чуть-чуть, и её не стало так же, как и её безвольного спутника, чья рука крепко, словно он не безвольный, сжимает её шею; потолок обваливается от взрывов, сотрясаемых отель-театр, и Татьяна делает то, к чему никогда не была склонна, несмотря на весь свой атеизм: она начинает бормотать про себя выдуманные молитвы, как если бы слова сами идут к ней на язык, сами сплетаются в единую канву, как если бы память сама ей подсказывала, что и как надо сказать; перед глазами, словно услышав молитву, восстаёт та самая статуя ангела, виденная ей, казалось, целую жизнь назад, и перья теперь у него не вырваны в крыльях, а крылья — сами приглашающе распахнуты, как если бы он был готов принять под свой кров двух почти умирающих людей. Дышится тяжело; у неё нет никакой тряпки, которой можно было бы закрыть нос от гари, и она прижимается лицом к рукаву, стараясь идти так; она уже давно потеряла свою сумочку, где был носовой платок, а свою маску, как ей что-то подсказывало, потеряла ещё раньше. Она где-то ранила свою руку, и теперь кровь течёт по ней, оставляя за её спиной капли на ковре, который вскоре тоже будет полыхать в огне; она хромает на левую ногу: ушибла её, не заметив упавшую балку, когда проходила через какую-то дверь. Она уже давно потеряла ориентир и удивлена тем, как ещё способна куда-то идти, не видя и не зная направления, в этой одуряющей агонии; у неё в голове все мысли бессвязны, и когда появляется нечто осознанное, чёткое, то она слабо воспринимает это, почти не улавливая. Она смутно чувствует, что ужасно выбилась из сил, и идёт лишь на автомате, со слезящимися глазами и выдержкой, не присущей даже многим мужчинам; но любая выдержка даёт сбой, и она смутно падает прямо на пол, ударившись головой о какой-то выступ, и с нею вместе, уже не поддерживаемый ею, падает и другой человек, чьего имени она даже не знает. И кажется ей, что уже не узнает никогда. Она стремительно теряет сознание от удара и дыма, не понимая, что шла на самом деле недолго и почти находилась возле выхода, просто свернула не в тот проход, — но её сознание медленно тускнеет, ей становится безразлично даже на то, что огонь подступает к ней; в глазах темнеет столь быстро, что она даже принимает за мираж чьё-то лицо в ярко-алой маске, склонившееся над ней. — Вообще я должен оставить тебя здесь умирать, — слышатся приглушённые слова, слабо воспринимаемые сознанием, — и, пожалуй, так будет лучше и сделать. Жаль, я надеялся: ты выживешь, Видящая. Она больше не видит его лицо, и дом ускользает из хватки её цепляющегося за жизнь сознания; огонь же охватывает подол её платья, и она перестаёт бороться. Последнее, что она ощущает, — дикую боль в ноге от лижущего пламени.