***
В зале распахнуты окна, и их рамы воняли краской. На белом потолке паутина и трещины, в которых столько грязи… Старый пол скрипнул под тяжелыми армейскими ботинками. Гилберт прислонился к стене, чувствуя ее холод сквозь китель. Через несколько абсолютно таких же стен зал совета, на котором пережевывают его существование. Медленно так пережевывают, как будто решение ещё не принято. Как будто собираются что-то менять. Ага, как же. Прусское государство являлось источником милитаризма и реакции в Германии и должно быть л и к в и д и р о в, а н о. Предельно просто. Только подпишите. И Германия подпишет. Подпишет, черт его дери, с абсолютно каменным лицом. Потому что выбора нет. И выхода тоже. Людвиг хотел сказать это утром, когда столкнулся с ним в коридоре. Даже пришёл раньше, чтобы увидеть его. Наверное, всю ночь формулировал эти извинения. А Гилберт не собирался слушать. Он собирался сказать, что ему все равно. И сказал бы. Если бы кто-то нарушил тишину огромного коридора, в котором они столкнулись. Но Байльшмидт даже не потрудился обернуться, хотя взгляд Людвига физически давил на плечи и прожигал где-то в районе рёбер. Мерзкий прости-меня-взгляд. Да к черту твои извинения! Слышишь, Запад, к черту! Гилберт сплюнул. Все его состояние уместилось в одном слове — мерзко. Жаль, дневника с собой нет было. Хотя, будь здесь эта распухшая от страниц тетрадь, он разорвал бы ее к чертям собачьим. Потому что каждая запись начинается с одинакового: «Великий Я». Всегда «Великий». Вечно «бесподобный» и тысячу раз «невероятный». А канцелярское «ликвидировать» не сочетается ни с одним из этих званий. «Сегодня Великого меня ликвидируют» — бред какой. Он кисло усмехнулся. Эта была бы самая нелепая запись во всей библиотеке. Гилберт запрокинул голову, считая трещины в потолке. Шесть. Восемь. Двенадцать. Надоело. С карниза капала вода. Нужно было ждать. — Вам сообщат, если что-то случиться. Серьезно? — он даже не пытался скрыть сарказма. Интересно, что они понимают под этим «если»? Когда приговор подпишут, сообщать ничего не придётся, все и так будет ясно. Пруссия усмехнулся, медленно отрываясь от стены. Он представить себе не мог, что это случится. Что это будет так изматывающе. Что смерть наступит вот так. От какой-то бумажки. Что ее нужно будет ждать. Капли разбивались о подоконник с железным лязгом. Считали. Гилберт выдохнул. Все это начинало бесить. От стены до стены пятьдесят семь шагов. Разворот и обратно. Как будто в клетке. С той только разницей, что дверь не заперта, и даже конвойных нет. Хочешь — жди. Надоело — силком держать не станут, вали ко всем чертям. А свалить хотелось. Иногда он останавливался напротив дверей. Смотрел на обшарпанные ручки и готов был дернуть на себя. И каждый раз ему казалось, что он слышит шаги. Каждый раз разворачивался и отходил к окну. Каждый раз кто-то должен был войти, и сообщить о том самом «если». И не входил. А Гилберту казалось, что эти пятьдесят семь шагов между стенами — граница его спокойствия. Шаг. Поворот. Обратно. От этой закономерности веяло дурацким вальсом. Но он цеплялся за эту закономерность, прислушиваясь к шагам в коридоре и чувствуя, как с каждым шагом внутри него натягиваются стальные струны. Медленно и неотвратимо. Капли застучали чаще. На полу появился небольшой прямоугольник света. Мартовское солнце казалось бледным и больным. Гилберт вздрогнул, глядя на тающие лучи. Полдень. Пруссия резко остановился. Ладони метнулись к голове, он сжал виски, зарываясь пальцами в волосы, пытаясь держать себя в руках. Долго. Заседание длилось слишком долго. Капли били по подоконнику, а казалось — по его нервам. Он говорил, что ему плевать, когда Людвиг пытался заговорить с ним. Он сжимал и разжимал кулаки, но продолжал держать на губах презрительную усмешку. Он не нуждался в объяснениях-извинениях-сожалениях и прочем эмоциональном мусоре. Он и так знал, что его ждёт. И не верил. За дверью снова послышались глухие шаги, но Пруссия точно знал, что никто не войдёт. Потому что никакое «если» не сможет изменить закон о ликвидации. Понял, наконец. Так резко, что паркет надсадно скрипнул, когда он развернулся. И физически почувствовал, как лопнула стальная струна в груди, визгливым лязгом отдаваясь в ушах. Ликвидация. Понимаешь, Гилберт? Понимаешь, чёрт подери? Ты сдохнешь, Гилберт. Самой жалкой, щенячьей смертью. Ты сдохнешь, потому что они так решили. Тело рванулось от стены. Ненависть схватила за горло, затолкав нервный смешок в глотку, чтобы не дать вдохнуть. Гилберт чувствовал, как лопаются стальные струны. Со звоном, с криком. Лопаются и бьют изнутри оборванными плетьми. Он знал, что может выбить двери конференц-зала ногой. Прямо сейчас. Ворваться туда, смеясь им в лицо, и размазать по стене каждого. В отдельности или всем скопом — плевать. Ему терять уже нечего. Лучше пусть его пристрелят там, когда он покажет им всем, кого они собирались ликвидировать. В секунду Гилберт оказался у дверей, раз за разом всаживая кулак в стену. Из груди вырвалось рычание. Нет. Под костяшками не штукатурка — лица. Всех, кто сейчас в зале. И Гилберт чувствовал почти физическое удовольствие, вбивая их в стену, чтобы они подавились собственной кровью. Твари. Челюсть сводило, он старался не заорать, сжимая зубы и рыча. На грязно-белой штукатурке отпечатывались красные разводы. Самоконтроль. Сдержанность. Все. К дьяволу, наружу. Чтобы захлебнуться воздухом. Выжечь нахрен всего себя, до того, как это сделают они. До того, как он падет по их приказу. Нет уж! Не так умирают Великие! Совсем не так! Содрать себя с костей, бежать и смеяться над той самой надеждой, которая умирает последней. Которая сдохла здесь, пустив себе пулю в лоб. Взгляд метался, дыхание застревало в глотке. Он бился в стену почти с остервенением, чувствуя, как немеют разбитые руки. И как с треском ломается все, что в нем ещё не сломано. Все прекратилось внезапно. С острой болью в груди, от которой он едва не рухнул на пол. Гилберт мрачно оскалился, цепляясь рукой за стену, испачканную его собственной кровью. Казалось, что из него выбили весь воздух. Только не смей упасть. Не смей. Слышишь! Голова кружилась. Словно Венгрия треснула по голове своей сковородкой. Венгрия… Она бы злилась. Она сказала бы, что он доигрался. Она врезала бы ему. И, надо признать, правильно бы сделала. Если бы была здесь. На задворках сознания метнулась мысль, что Элизабет не стала бы плакать из-за него. Ведь не стала бы? Идиотская мысль, от которой почти больно. Отчаянно и слишком неуместно обидно. Настолько, чтобы заставить тело подчиниться. Настолько, чтобы заставить себя стать ровно. Вдохнуть и, не сдержавшись, тихо заскулить сквозь зубы. Он не думал, что умирать действительно так больно. Страшно. Руки цеплялись за холодные стены — только бы не упасть. Капли летели на подоконник. Бледный свет. Это конец, Гилберт. Такой недостойный К о н е ц. Хорошо, что ее здесь нет. И немного жаль, что она не будет плакать.***
Раздражение. Она смотрела на закрытые двери, чувствовала себя последней дурой. Собиралась развернуться и уйти. Десятый или чёрт его знает, какой раз. И разворачивалась. Подходила почти к дверям, и чувствовала, как что-то пережимает горло. Страх. Так непривычно. Так не правильно. Она поджимала губы, честно собираясь развернуться и исчезнуть. И разворачивалась. И шла. Шла к стене, которая стала почти родной. Замирала, и вновь гипнотизировала двери взглядом, отбрасывая сырую челку, лезущую в глаза. И ждала. Чего угодно. Потому что эта неопределенность высасывала все силы и выдержку. Дрожащие пальцы скользили по сырым волосам. Так нервически. И так неправильно. Сердце шумно лупит по рёбрам. Заседание длится слишком долго. Они могли изменить решение Эта мысль ввинчивалась в голову. И с каждой секундой казалась опасно реальней. Девушка вновь сверлила глазами двери. И пыталась дышать спокойно. И не думать о том, что происходит за стеной. Не надеяться. Но в голове уже поднимался рой сюжетов. Жужжал в ушах. И в каждом из них Гилберт выходил из здания. В каждом — удивленно смотрел на неё. — Венгрия? …какого тебя сюда принесло? В его алых глазах черти. Невероятно раздражающие черти. Эти мысли шквалом бьют по сознанию, и она отчаянно заставляет их заткнуться. Потому что ещё немного — и она поверит. Действительно поверит. Голубь на крыше фыркнул. Элизабет встрепенулась. И почувствовала, как судорожно дрогнуло в груди. Двери открылись. Кто-то выходил из здания. Она закрыла глаза, возвращая хотя бы ровное дыхание. Чтобы ни случилось …она будет спокойной. Чтобы ни случилось …она готова ко всему. Элизабет резко оборачивается, глядя на тех, кто выходит из здания. Почему-то не различая лиц. Почему-то не признаваясь в том, что напряженно ищет синий росчерк формы. И все существо до последнего нерва вздрагивает, потому что не находит. Следующие минуты проходят в адском напряжении. Она только замечает, почти неосознанно, как хлопают дверцы машин. Ждёт. Чего. Ты. Ждешь. Никто больше не выйдет. Все уже разъехались. И Элизабет делает шаг к дверям. Ещё один. Потому что не может быть, чтобы все закончилось. Действительно все. Дверь тихо скрипнула. Элизабет казалось, что она будет открываться вечно. На самом деле — меньше секунды. Элизабет чувствовала, как что-то скрутилось внутри, когда дверь тихо хлопнула за спиной Германии. Венгрия достаёт руки из карманов, медлит несколько мгновений и подходит к нему. — Людвиг, — он вздрагивает. Оборачивается слишком резко и смотрит. Даже не удивляясь. Смотрит так, что Элизабет хочется взвыть, да только дыхание сперло. Потому что она видит. Видит, что взгляд у него стеклянный. И все равно спрашивает: — Что? Спрашивает намеренно громко, потому что иначе голос сорвется. Потому что… слишком. Сердце почему-то останавливается, когда Людвиг выдыхает сквозь зубы и закрывает рукой лицо. И, наверное, собирается ответить. И это не высказанное жжет кожу. Прожигает. Насквозь. Бессильная злость накрывает с головой. Она дергает дверь на себя и заходит внутрь. Шаги отдаются эхом в коридорах. Шаги отдаются выстрелами в голове. Шаги срываются. Она должна его увидеть. Она должна сказать, как он ее достал. Чёрт знает зачем. Потому что он бесит. Она бросается к каждой двери. Дергает их, но здание издевательски пустое. Она не успеет. Вглубь коридора, и времени хватает едва ли заглянуть в каждую открытую комнату, прежде чем бежать дальше. Последнее крыло и следующий этаж. Двери открываются почти на автомате. Куда делись все? Почему никто не может просто сказать, где он? Он же еще здесь. Она знает. И едва не пропускает нужную дверь. — Гилберт! Голос звучит так хрипло. И, о Господи, в нем столько отчаяния! Крик ввинчивается в спину. Оглушает. Сливается с безумным гулом в голове. И он застывает. Орет ответ. Молча. Она здесь. Гилберт резко оборачивается, зная, что это ошибка. Это такая ошибка. Самая большая его ошибка. Застыла в дверях. И смотрит. Такими, о Господи, такими огромными глазами. Элизабет Она ненавидит его. За то, что она здесь. За то, что он сломан. За его все-равно-прямую спину. Она так сильно ненавидит, что хочется кричать, пока голос не сорвется. Пока эта боль, выгрызающая ее всю, не выжжет саму себя. А он кривит губы в больной усмешке. Чтобы она не заметила, как сложно держаться на ногах. Но она замечает. Она всегда все замечает. И его усмешка бьёт ее. Запрещенным, чертовски запрещенным приемом. И Элизабет не понимает, откуда в его гаснущих глазах вспыхивает пламя. Не осознает, что по лицу бегут такие горячие капли, что впору сгореть самой. Те, которые он не должен был видеть. Гилберт Он передергивает плечами. Как идиотски вышло, да? А она яростно смаргивает слёзы. И резкие всхлипы рвутся откуда-то изнутри, разрывая ее саму на части. Пожалуйста-будь-здесь всхлипы. Она слышит, как резко он выдыхает. Слишком резко. Разрываясь. Элизабет… ты все-таки плачешь. Спасибо. Последняя капля сорвалась с карниза. Такой до чертиков надоевший звук. И вот оно. Все закончилось, Элизабет. — Гилберт! Крик разнесся по залу. Отдаваясь гулом. Разрывая саму Элизабет на части. Оставляя ее давиться бессильными всхлипами. И выть. Серый пепел медленно таял в воздухе. Пруссии больше не существовало.