ID работы: 2322338

"Мы будем жить долго..."

Гет
R
Завершён
13
автор
Размер:
48 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
13 Нравится 6 Отзывы 3 В сборник Скачать

"Мы будем жить долго..."

Настройки текста
      Грей страстно любил своего отца. И отец страстно любил Грея. Но, как часто и бывает в подобных случаях, за неимением женщины в доме, ничего хорошего из этого не получалось. То есть, когда говоришь «часто», нужно непременно помнить, что имеется в виду.       Как у всех нормальных детей у Грея когда-то была мать (исключение из правил составлял разве что его приятель Нацу, у которого мать, равно как и отец, были – несколько в другом значении, как всегда выражался Сильвер, отец Грея, который и к Нацу, и к его приёмной семье относился с вежливым презрением, и вообще терпел в своей жизни только потому, что Грею на это было не наплевать – «Были когда-то в природе»), которую отец тоже страстно любил. Правда, и из этой любви ничего толкового не вышло, потому что мать вскоре умерла от болезни – от какой, выяснить не получалось, ибо тема это была почти что запретная, а Грей и не больно интересовался. Он рассеянно помнил, что ласковые любящие руки ерошили ему волосы, прижимали к мягкой груди, щекотали, он страшно, громко, оглушительно хохотал, потом эти же руки слабо и вяло гладили его по щеке, после чего он больше никогда её не видел.       Впрочем, он не стал горевать, потому что на излёте четырёх лет слабо представлял себе, что такое жизнь и смерть, почему они постоянно подменяют друг друга, словно охранники с дубинками, когда им вздумается, и куда подевались эти нежные руки, эти улыбки и тихий отцовский смех, когда мальчика подхватывали и поднимали в воздух, словно отправляя на секунду в свободный полёт, и затем снова обнимали подмышками.       А ещё у отца была работа. Грей много наслышался о том, как долго родители некоторых детей торчат в офисах и тратят время на то, чтобы «делать деньги», вместо того, чтобы стиснуть в безумно страстных объятиях своих чад, как подолгу не желают с ними разговаривать, игнорируют и всячески дают понять, что устали, хватит, сыт по горло, оставь меня в покое... И Грея всегда дико раздражали подобные разговоры. Потому что все эти дети не знали о чём говорят, и что это такое, когда родитель действительно не настроен общаться.       Целыми днями и ночами Грей, лёжа на их общем футоне в их с отцом общей комнате, слышал, как за стенкой неистово стучит клавиатура, то дребезжа, как пулемёт, но замирая и замолкая на несколько минут, потом оглушительный шорох бумаги, отцовские ругательства (отчего и сыновий лексикон пополнился довольно быстро, и вскоре он, когда что-нибудь у него не ладилось, бросал всё и выкрикивал в сердцах: «Мать подери!»), и понимал, что отец работает, а когда отец работает, его лучше не беспокоить. Работа эта была – на обывательский, разумеется, взгляд – довольно ненапряжная, хотя Грей отлично знал, на интуитивном уровне чувствовал и рьяно было готов доказывать и отстаивать, что это абсолютно не так.       Сильвер работал переводчиком, и занимался этим почти всё время. Обыкновенно ласковый и мягкий в обращении с сыном, в моменты аврала, апогей и полного своего творчески-профессионального истощения, когда щепетильно-точным зловещим хирургом он проделывал над тысячами страниц непонятных букв и знаков ряд тончайших операций, становился раздражительным, грубым, всем на свете недовольным и готовым придраться к любой мелочи. Так шестилетний Грей робко заглянул в комнату (под предлогом того, что захотел в туалет, а не то отец крайне беспардонно приказал бы немедленно идти спать), где Сильвер работал над одним немецким романом, который у него «уже в печёнках сидел» и, пока переводил скрупулёзно, обложенный толстенными словарями-тетрадками-разговорниками-справочниками, ничего вокруг себя не замечал – как всегда.       Тогда мальчик неловко осмелился поинтересоваться у отца, что он делает. – Перевожу, – отрывисто отвечал тот, не глядя на сына.       С минуту Грей стоял задумчиво и неподвижно, точно стараясь осмыслить услышанное, после чего опять спросил: – А это как? – Отстань, – коротко попросил его отец, и мальчик послушно возвращался в постель. Он никогда не обижался на такие выпады – давно свыкся, потому что, опять же, на уровне потустороннего чутья, знал, что это ради него, ради того, чтобы купить ему новое пальтишко на зиму. Кроме того, Грей ни секунды не сомневался, что если уж его отец взялся, то он делает это высококачественно и непревзойдённо.       Об этом весьма красноречиво говорили отцовские комментарии в адрес какого-то человека, с которым он разговаривал по телефону. Грей никогда не встревал в эти дискуссии, потому что рисковал найти на себя один из тех неприятных взглядов или резких, отсылающих жестов руки, а этого он совершенно не хотел. Ибо отцовских жестикуляций, мимики боялся – вот ей-богу же – куда больше всяких криков и скандалов. Так вот, когда этот невидимый человек бормотал что-то отцу в ухо, тот, бывало, в сердцах, потому что знал себе цену в совокуплении с несмирением перед перспективой не купить сыну пальтишко, кричал, резко вскакивая с места и начиная бурно размахивать руками так, что Грей втягивал голову в плечи, боясь, что один из всплесков нечаянно придётся ему по лбу. Отец вопил: – Что?! Чем он это переводил?! Смеётесь?! Да я бы такое задницей перевёл!       И хоть мальчик не до конца понимал смысла сказанного и самой подоплёки этого разговора, всё же мысленно полностью соглашался с отцом, потому что очень его любил и очень им гордился. По-своему, конечно, но гордился.       Впрочем, желая всё-таки поймать, найти, нащупать этот заколдованный круг, потому что любые поползновения Грея узнать, что же всё-таки означают эти «переводы» кончались всегда одними и теми же «Отстань», после которых мальчик вынужден был сдаться и плестись к себе в комнату, Грей поведал уличным товарищам о своей неурядице.       Те, скорее всего по причине того, что все без исключения происходили из семей особого, блудливо-нестандартного спектра деятельности, убеждений и интересов, и, соответственно, представления о значениях тех или иных вещей, выслушали Грея с высокомерной заинтересованностью, после чего один с видом учёным, профессиональным сказал, что переводить можно всякое: можно деньги, продукты, предметы домашнего обихода, мебель и всё прочее... Только, вопреки убеждениям Грея, заработать этим нельзя – как раз таки наоборот, от этого вещи только убывают, при том совершенно бесполезно и бездарно. И так Грея поразила эта новость, что он тут же сорвался с места и помчался домой, где отец по-прежнему «переводил».       Грей отлично знал, что его отец по сути своей достаточно сдержанный, умный человек, на все значительные шаги в жизни идёт осторожно и осмотрительно, сознательно перебирая все возможности, и, когда особенно «прижимало», трясся над каждой монетой, старательно укладывал их стопками по отдельности, чуть ли не с табличками, для чего каждая кучка предназначается, так что, разумеется, ни за что не стал бы заниматься таким рискованным делом, заведомо зная, к чему это ведёт. Но что конкретно он переводит, так и оставалось загадкой. Взбудораженный этой тяжкой, внезапной вестью, Грей вяло переступил порог и робко прошёл в маленькую комнатку, где Сильвер с видом угрюмого бешенства листал словарь, бормоча слова ругательства вперемешку с немецким алфавитом, мало от них отличающимся.       Мальчик знал, что спрашивать нужно быстро, чётко и по существу, пока не застучала клавиатура, ибо когда отца «попрёт и понесёт», любая попытка оторвать его от дел может быть чревата ужасным скандалом, о котором он будет, разумеется, потом жалеть, чуть ли не слёзно извиняться, вымаливая прощение, обнимать сына, припоминать все свои косяки и промахи, умолять об отпущении и этих его грехов, о которых мальчик и думать забыл, а этого Грей опасался куда больше, чем любого крика. – Пап, а что ты переводишь? – Книгу, – коротко ответил тот, немного помолчав. Грей слабо мог представить себе, как от этого можно что-либо потерять, к тому же, насколько он понял, «переводить» надо в какое-то конкретное место, у любой вещи должен быть конечный пункт назначения, а с книгой это как-то не вязалось... В конце концов, поняв, что на дальнейшие расспросы на эту тему отец не настроен, ещё немного постоял в дверях, потом сказал: – Пап, я пить хочу... – Ну так иди и попей.       Подавив вздох острого разочарования, Грей пошёл спать, забрался под тёплое одеяло и долго глядел в тёмный потолок, старательно вслушиваясь в стук клавиш за тонкой стенкой. Наконец он засыпал, сквозь дымку застилающих его взор век чувствуя большие тёплые руки у себя на щеках, на шее, на спине, этот жар, охватывающий его, когда отец прижимал его к груди, запускал пальцы в волосы и легонько целовал в лоб – это было щекотно и упоительно приятно. После каждого изнурительного, истощающего, обалдевающего и запаршивевшего сеанса переводов Сильвер снова становился таким, каким был в нормальной жизни – таким, каких называют «сам себе не уме», с полуироничной, лёгкой усмешкой в уголках рта и раскатистым баритоном радостного смеха, когда в моменты особенного удовольствия валил сына на футон и принимался ласкать, жмать, они оба неистово хохотали, пока не начинали стонать, падая друг против друга и засыпая в обнимку до утра.       В воскресенье они спали допоздна, долго ёрзали, потом вылезали, и отец шёл ставить кофе.       ...Иногда Сильвер останавливался около книжной полки, которую Грей время от времени ненавидел всем сердцем и страстно желал, «чтоб она сдохла», но не смел произносить этого вслух, потому что именно на этой полке хранились мамины фотографии, отец рассматривал их, нежно проводя пальцами по глянцевой бумаге, и тогда мальчик даже не пытался заговорить с ним, потому что отлично знал: он вспоминает. Происходило это раза три-четыре в год, не больше, ибо Сильвер был из тех людей, которые не собираются горевать вечно и тратить на это свою драгоценную, смертную, единственную, в конце концов, жизнь, хотя очень остро реагировал на всё, что было связано с его Микой.       Например, не выносил художественных музеев, и обходил их за сто вёрст. А если видел, как сын что-то малюет на принесённой с работы бумаге для переводов, на лице его отражалось такое страдание, что он спешил немедленно выйти, не смущать бедного, невинного мальчика своими душевными тайфунами. Очень скоро Грей и сам понял, что творчество подобного рода сильно и болезненно будоражит отцу душу, и терпеливо ждал, пока тот соберётся с мыслями, прежде чем показать рисунок – похвалиться-то всё равно хочется, хочется почувствовать, как рукой проводят по волосам, нашёптывая слова похвалы.       Сильвер не выносил музыки, – любой. Только включалась музыка – удар под дых, особенно, если вокальная, на глаза ему наворачивались слёзы, горло давило спазмом, колени подгибались, в висках стучали отбойные молотки, словом, весь он делался сам не свой, весь бледнел, тут же все силы бросал на то, чтобы избавиться от звучаний трелей-переливов, уйти, убежать, укрыться от равномерного гитарного боя, звучной, сильной вибрации сопрано, оттяжек переходов на хрупком, тонком грифе – шее младенца – скрипки. От одного звука ему становилось плохо, невыносимо, ужасно тошно, он подскакивал к окну, настежь его распахивал (даже если стояла зима и невыносимый мороз) и по пояс высовывался на улицу, громко, прерывисто дышал, точно закашлялся, стараясь протолкнуть воздух в лёгкие, соседи думали, что мужик-то выкидываться вздумал...       Грея эта припадки всегда приводили в ужас. Он немедленно пускался на поиски очага возгорания, всеми усилиями стараясь хоть немного ослабить эту мёртвую, смертельную хватку у отца на горле, эту петлю, мешающую ему дышать, с каждым звуком, с каждой нотой затягивающуюся всё сильнее и гибельнее, пока наконец не вырывал яростно вилку из розетки, с дикими, обрывочными воплями комкая, раздирая, уничтожая проклятый провод. Но самым ужасным, самым тяжёлым и невыносимо горьким для него было, когда, принеся отцу на раскрытых ладошках, радостно сияя улыбкой, кусочек разноцветного пластилина, кое-как, но всё-таки очень старательно, слепленного в форму человечка, он замечал, как губы у него начинают дрожать, слова застревают в горле, как он смотрит на эту неказистую скульптурку, силясь не разрыдаться.       ...Они познакомились в университете, когда он только-только поступил на первый курс литературного – симпатичным восемнадцатилетним юношей с лёгкой непринуждённой улыбкой и волевой походкой, изобличавшего в нём человека, опять-таки, «сам себе на уме». Он мгновенно влился в эту бурную жизнь, уже совсем скоро писал статьи для университетского обозревателя – свежим, ненапряжно-колким языком, уже предчувствуя для себя какое-никакое, а литературное будущее...       Её он увидел, когда прохаживался вдоль стен, цепким взглядом вырывая слова и фразы, объявления, мысленно компонуя их в единое целое, то так, то эдак, пытался сделать из этих обрывков что-нибудь звучное, цепляющее, западающее в душу. Она стояла чуть поодаль, разговаривала с какой-то другой девушкой, видимо, по делу. Он уловил взглядом её правильные черты, горделивую, царственную осанку, шикарные длинные иссиня-чёрные локоны. Она что-то говорила насчёт форм и размеров, изгибов (судя по испачканной глиной футболке, речь шла в гончарном искусстве) и всё время смеялась. Странная особа – Сильвер не находил в этом ничего смешного.       Она заметила его рассеянный взгляд, походя улыбнулась и, точно угадав занимающие его мысли, сказала: – Там около женского туалета на третьем этаже... чудная картина висит... с ирисами... там в таких дивных оттенках небо выполнено... вы сходите, посмотрите, не пожалеете...       И любезно согласилась его туда проводить.       Пара случайной столкнувшихся, споткнувшихся взглядом, её замечаний (выяснилось, что она всерьёз занимается гончарным делом, немного пишет этюды, выжигает потешные фигурки танцующих человечков, которые в считанные часы расходятся на фестивале и на дорогих ярмарках в центре) по поводу его статей, какие-то места хвалила, говорила, будто у него острый, точный язык, внезапные, порывистые движения её пальцев, взлёты-падения рук, улыбки смешного, красивого рта и больших тёмных глаз, а главное – его, Сильвера, неожиданное, совершенно не свойственное ему с женщинами смущение.       Словом, пока они прошли две лестницы, ведущие на третий этаж, пока миновали коридор, проскользнули мимо двери женского туалета, поняли оба, что попали, погибли, пропали! – и уже не имеет никакого значения, кто они, что делают, свободны или нет, и что будет после того, как они достигнут конечной точки своего пути.       Как только она лёгким мановением белой кисти указала на картину, любезно улыбнувшись, сразу поспешила спуститься обратно, все силы бросив на то, чтобы сделать это гораздо быстрее и ненавязчивее, стараясь не показывать того, что ускоряет шаг. Почти слепыми руками она нащупывала дорогу на первый этаж, в то время как он рассеянно смотрел ей вслед, сладостно задыхаясь с неистово колотящимся сердцем, и только один вопрос засел у них обоих в головах: «Да что же это?! Что же это, а?!»       На полпути она остановилась, оглянулась на дальний угол коридора, слабо освещённый из-за проблем с электричеством, с какими-то безумными, рваными ритмами ей в голову с неистовой силой ударила любовная мука, колотящая затылок и виски. Она учащённо дышала, разрываясь между необъяснимым, всепоглощающим волнением и сумасшедшим, таким же не поддающимся сопротивлению желанием вернуться, ибо глупо вот так прощаться, даже не спросив имени, курса, свободен ли он после трёх и свободен ли он вообще, и пусть даже это будет звучать пошло, странно было бы так запросто расстаться... Раскалённая мольба полоснула ей сердце так, что его цепкие пальцы крепко сомкнулись у неё на горле, и Мика, подавив дрожь в коленях, обречённо поплелась назад, чувствуя смесь надежды и страха: может (иступлённое: а вдруг?!) он уже ушёл, и ей не придётся переживать этот кошмар?..       Но он всё ещё был там, стоял напротив картины, мысленно тоже стараясь хоть как-то прийти в себя, осознать тот переворот, тот – как выражалась его издевательски-строгая мать – «перевертуц», который напрочь выбил его из колеи, встряхнул немилосердно, прополоскал и выжил так, что в ушах зазвенело. Он остервенело пытался сосредоточиться на полотне (какими-то урванными, разрозненными участками разума он понимал, что это действительно достойная работа: такая зеленовато-чёрная ночная мгла, перемешанная с безвольно разносимыми ветром цветками ириса, и вот юноша стоит на полуразрушенном балконе и с упоённой тоской взирает на даму, стоявшую против его измученного лица, и беспомощно, безнадёжно протягивает ей свою узкую, слишком юную ладонь, она неуверенно простирает к нему свою руку, и тут автор, судя по всему, и сам не выдержал накала влюблённых страстей вокруг этих двух несчастных, оставив сюжет на дальнейшее домысливание потенциальных зрителей), но спиной чувствовал, как она неуверенно, невероятным напряжением лицевых мышц изображая непринуждённую улыбку, робко направляется к нему, на ходу пытаясь стереть хоть толику глины с серой мягкой футболки, и он совершенно дурел от одной мысли, что она опять пришла.       Она невнятно, скороговоркой осведомилась о том, кто он и где учится, он почти так же нечленораздельно пробормотал своё имя, курс, неотрывно глядя на её раскрасневшиеся («Работа в поте лица, наверное», – подумал он, даже не смея поверить в то, что она испытывает то же самое) персиковые щёки, и она не отводя глаз рассматривала его волевой подбородок, обаятельный, притягательный полумесяц лица, пробивающуюся щетину, про себя оценила, что серьги в ушах подобраны довольно неплохо... Словом, оба пребывали в состоянии полной дезориентации в пространстве, у него уже зияла круглая дыра где-то в области диафрагмы, она в своей истомной любовной жалобе доходила почти до удушья, к счастью, он выронил бумаги, и им пришлось отвлечься на это. В противном случае мало ли чем это могло закончиться у восемнадцатилетних детей.       В общем, эта лавина напрочь смела из их жизней все посторонние предметы и разговоры, подмяла под себя дела и неотложные вопросы жизни и смерти, стёрла с лица Земли все их предыдущие, ни в какое сравнение с этим, чувства, дружбы, первые любови, привязанности и прочее... Минут через семь, когда они наконец подняли бумаги (его неслушающиеся руки, всё норовившие упасть ей на ладони, её короткие испуганные вскрики, его – совершенно ему несвойственные, цедимые не его, чужим, срывающимся голосом – торопливые извинения, и взволнованная суета обоих в неистовом страхе лишний раз столкнуться глазами, пальцами...), Мика, запинаясь: – Е-если после трёх вы с-свободны, то...       Его, робко-счастливое, не умеющее поверить: – Да я и раньше... Хоть сейчас...       Сейчас у него была какая-то лекция – неважно, он уже обо всё позабыл. – А в-вам удобно?.. – У меня такой беспорядок! Если это вас, конечно, не смутит... – Какая ерунда!..       ...И уже минут через двадцать они ехали в электричке к нему домой, предполагалось, на чашку кофе и просматривание его последних трудов, а также её, как художника, мнение об иллюстрациях. К нему поехали только потому, что его квартира была ближе, а они не могли вытерпеть ни одной лишней минуты. Они не разговаривали – были слишком потаённо возбуждены, у них истомно-бешено колотились сердца, колени подкашивались, стоило им споткнуться взглядами, поезд то и дело резко останавливался, и тогда их бросало друг к другу – беспощадно и властно, как-то сумбурно, издалека доносились обрывки объявлений, разговоров, облегчённые вздохи открывающихся дверей, выпускающих в свободный полёт целые толпы...       На самом пороге Сильвер никак не мог совладать с ключом, неистово пляшущим у него в руках, наконец – чёрт побери! – они оказались внутри. В то время он снимал небольшую совершенно квартирку, в которой имелось всё, только он об этом даже не подозревал, ибо большая часть площади была завалена бумагой, книгами, ватманом, раковина была забита посудой, шторы не стираны, но и это тогда показалось ей райским местом. Из больших, однако, окон, выходящих на балкон, где он обычно сушил бельё, в комнату лился приглушённый солнечный свет, приятно ласкающий глаза. С улицы доносились возгласы буйствующего, цветущего района, говорящего на самых разных диалектах, виртуозно сквернословя и восторженно горланя песни – словом, оживлённое было это местечко, но одновременно с тем и довольно спокойное – по крайней мере, врываться в квартиру или затевать кражу никому в голову не пришло бы.       На самом пороге Мика заинтересованно огляделась вокруг, повертела головой, уже мысленно раскладывая тюбики с краской, про себя перечисляя, что бы пошло в работу, если бы этот дом писать.       Он судорожно запирал дверь всё таким же беспризорно болтающимся у него в пальцах ключом, наконец справился с ним, посмотрел на её дивную головку, обрамлённую густыми чёрными прядями, сглотнул нервно, чуть подался вперёд. Немедленно обнял её, задыхаясь, скользнул горячими руками ей по талии, по бёдрам, она быстро сжала его подбородок, желая немного, тщетно для себя, побороться с его торопливыми губами, настигающими её то на щеках, то на глазах, то на губах, на шее, ключицах... Потом они повалились на его футон, стараясь насладиться каждым всплеском этого пьянящего жара, исступлённого магнетизма их незнакомых друг другу тел, эти сладостные прикосновения его обжигающих пальцев к её холодной коже...       Ну, и так далее, и тому подобное...       Воспользовавшись хриплой паузой, хочется внести некоторые более обширные биографические и вообще справки о них обоих.       Сильвер был из числа тех людей, которые имели в себе удивительное сочетание скрытности и облегчённой непосредственности, то есть врать умел прекрасно, но редко пользовался этим своим талантом, но если пользовался, то ему трудно было не поверить. При всей изысканной простоте своего происхождения он обладал аристократичным, красивым лицом с чуть изогнутыми бровями и всколохами в уголках рта, широкоплечий и статный в своём раздольно-непосредственном виде со странным желанием творить и разрушать до основания одновременно. Сильвер не любил скандалов, хотя при желании мог бы делать это виртуозно и завидно (не каждый способен похвастаться такими успехами во владении предметом в столь юном возрасте), однако крики и вопли обходил за сто вёрст.       Делать это стоило хотя бы затем, чтобы не возвращаться образом жизни к детству, когда прекрасно-резко-тяжёлая мать с не менее тяжёлой судьбой бешено размахивала руками и исступлённо кричала из кухни отцу за стенкой: «Я уйду от вас! Уйду к чёртовой матери! Вы, Фулбастеры, всю жизнь мне испортили, оба как один! Давай, выгони меня, вынеси мне матрац за мусорный контейнер, я всё равно не хочу с тобой ложиться в одну постель, ты мне не муж! Может, поживёте без меня – вас хоть тогда проймёт! Вот возьму – заболею и подохну к чертям собачьим!!! Ты этого хочешь?!» Важно было вовремя сделать выражение вселенской скорби им обоим, чтобы хоть немного успокоить мать, и тогда её глаза тоже принимали вид неизбывной муки, она яростно, порывисто бросала в раковину кастрюли-половники-сковородки и вылетала из дома, оглушительно хлопнув дверью, и под ночь возвращалась, ворча, но уже не визжа так, что в окнах соседних домов включался свет. Но мать больше не орала, и тогда ничего, жить можно.       Темперамент Сильвер, конечно, унаследовал от неё. А вот всё остальное было от отца, но тот имел существенное отличие – никогда не орал. Да и сын никогда не орал, хотя мог бы, и за всю жизнь наорался вдоволь, но тогда даже мысли об этом не допускал, его очень даже устраивало его безмятежное существование под ироничной полуулыбкой.       Мика вся из себя являла такой эстетичный, восточно-европейский породистый крой, обусловленный к тому же и сферой её деятельности. Её семья – довольно большая, по материнской и по отцовской линиям крайне разная и являющая собой гремучую смесь предвзятой мнительности со снисходительными, бережными поддержками от хулиганских поползновений. Бодрая, деятельная, энергичная, она, за что бы не бралась, всё делала прекрасно и искусно. Её семья владела сетью магазинов запчастей, чем довольно успешно занималась на протяжении двух-трёх поколений, и фирмой по ремонту автомобилей, чем Мика абсолютно не интересовалась.       Ей просто нравилось ходить в свободной, испачканной глиной и краской футболке по коридорам, долго отмывать руки в туалете, часами с разных углов рассматривать свои творения и во всём быть независимой ни от кого, особенно от своих родных, так или иначе старающихся немного встрять, вмешаться в её жизнь. – Ты только посмотри, в чём ты ходишь! – с выражением великих страданий восклицала тётка, сестра отца. – Ты – женщина?! – Я – художник, – невозмутимо отвечала она.       Жизненные приоритеты в семье были расставлены довольно банально для состоятельных «зарвавшихся» людей, хотя лично Мика считала, что планку они эту держат недостаточно долго, чтобы иметь подобные привилегии. То есть имелось в виду, что предстоит выйти замуж за мужчину из «своего круга», который непременно унаследует какую-то ветвь деятельности семейства, родить, желательно, мальчика, наследника, и – живи в своё удовольствие! Главным инициатором движения была, разумеется, тётка, отец не решался как-либо ей противостоять, а мать относилась ко всей этой кутерьме с каким-то снисходительно-отрешённым спокойствием, мол, пусть говорит, что хочет, а ты гни своё.       Мика и гнула своё. Не то чтобы назло, а решила выйти замуж по любви, если вообще найдётся мужчина, согласный терпеть её подростковые ухватки, наплевать на всех, коли будет на то острая необходимость, съехать к нему, родить шестерых и жить долго и счастливо, не оглядываясь на пошлые семейные замашки. Будучи женщиной (говорю «женщина», потому что «девушка» к ней уже не подходила – она, особенно, если смотрелась в зеркало обнажённой, выглядела гораздо старше, сочнее, полнее своих восемнадцати, и больше походила на молодую женщину) очень талантливой, она немедленно бросила все силы на творчество, творение, искусство, историю, теорию, путёвки по всем Италиям и Франциям на посещении подлинников великих авторов и театров настоящей оперы. Словом, на деловитом своём энтузиазме Мика за считанные месяцы если не покорила, то уж точно забралась на волну и с таким же завидным, непосредственным упорством держалась на ней – не без успеха.       Так что в своих стремлениях, вкусах, чувствовании, умении оценить они сразу же понравились друг другу, тут же оказались на горле, на сердце, на лёгких – повязаны нестираемой жаждой любить и обратить свою любовь в слова, мазки и изгибы точёных форм кувшинов.       ...Часа через три они обессиленные, довольные, счастливые, устало улыбающиеся, лежали в обнимку, потрясённые друг другом. Он медленно дышал, неторопливо вбирая в лёгкие воздуха и так же неспешно выпуская его из себя, нежно обнимая её плечо одной рукой, а другой сладостно, с нескрываемым упоением перебирая её густые пряди, встряхивал, подставлял под свет, улыбался, улыбался... Она такая же измотанная и обнажённая валялась у его груди, уткнувшись носом ему в плечо и тихонько сопя и сворачиваясь клубком, насколько это было возможно. Потом она, бережно выбираясь из объятий его широких, больших, загорелых рук, вставала, прохаживалась по комнате, перебирая руками книжные корки и разные безделушки. В тусклом дневном свете её нагота, персиково-белая нагота на фоне иссиня-чёрного потока, струившегося и заполнявшего все пустоты в её ладной фигуре, её поблёскивающая от пота горделивая, царственная спина, закруглённые плечики, выпуклые полукруги груди, выглядели просто изумительно хорошо, красиво, она была прекрасна – какая женщина...       Тут же выяснилось, что она обладала удивительным грудным голосом, который нельзя никак было назвать ни меццо-сопрано, ни контральто, а где-то на рубеже, прислонившись на плечо одному и цепко ухватившись за пальцы другого, и совершенно потрясающе исполняла арии. Она наткнулась на его полке на диск с записями маминой любимой певицы, который он хранил сам не зная зачем, немедленно присела рядом так, чтобы ничего не давило ей на горло, на грудь, нежно-влюблённо взглянула на него, он потянулся к ней, как цветок тянется к солнцу, и замер.       Она протянула несколько нот волнующим, низким тоном, потом, точно нащупав вокруг себя стены в непроглядной тьме, медленно вывела, почти лениво прикрыв глаза:

Не всё же мне девчонкой быть Изменчивой и скверной, Позвольте мне вас полюбить, Позвольте быть вам верной. Я знаю, как я поступлю, Толкуйте, как причуду: Позвольте, я вас полюблю, Позвольте, я вас полюблю, Позвольте, верной буду.

      Он приподнялся на локтях и зачарованно стал глотать взглядом её изгибы, движения её губ, не в силах оторвать взгляда от её прямой, усеянной росой пота, спины. Она замолчала, перевела дыхание, удовлетворённо рухнула рядом с ним, взяла в пригоршню колючий подбородок, сжала, мысленно уже обдумывая, в какие оттенки она окрасила бы его лицо, если бы стала писать, или каким инструментом стала бы выбивать из камня, из глины... Перед её глазами поплыли те несколько часов неземного блаженства, судорога, сотрясающая её тело, когда он прикасался к ней – обжигающий, знакомый ей так мало, такой родной и приятный, словно знали друг друга всю жизнь. Он мягким движением пальцев убрал прядь волос ей за ухо с обычной своей улыбкой и, не выпуская иссиня-чёрного локона, спросил после непродолжительного молчания: – Ты никогда их не стригла?       Она едва заметно вздрогнула. Его панибратски-нежное к ней обращение сначала показалось ей абсурдным, но, вспомнив всё то, что между ними произошло, она вынуждена была согласиться: да, какие уж там теперь выканья да церемонии... – Нет, – просто ответила она. – Почему?       Мика и сама толком не знала. До семи лет у неё на голове была просто миленькая «шапочка» волос, но потом её ловким, способным пальцам захотелось принять на вес тяжёлые косы, почувствовать на стыке фаланг давление переплетаемых прядей. Затем не давала стричь тётя («Если сострижёшь – потом таких уже не вырастет! Всю жизнь жалеть будешь!»). Мика и не хотела. Большинство девочек вокруг – одноклассницы, подружки, приятельницы – все как одна обрезали, не сжалились, завили и отпустили в свободное плаванье, а главным аргументом было: зато теперь при мытье от них проблем нет, ты не представляешь, какое это счастье! Но Мика решительно не понимала этого счастья.       Поэтому даже на подравнивание концов соглашалась скрепя сердце, до последнего откладывала, избегала, но всё равно приходилось звать мать или тётку, чтобы взяли ножницы и обрезали ей эти треклятые секущиеся кончики. – Не стриги, – сказал он, и это звучало скорее как молящая просьба.       Она тихо засмеялась, приподнялась и медленно стала ходить по комнате и собирать свою одежду с пола, встряхивала, он завороженно наблюдал за её движениями, точно в следующую минуту им предстояло расстаться на всю жизнь. Наконец она натянула футболку, взяла сумку, он вылез из-под тёплого одеяла, наскоро достал откуда-то бельё, вышел её провожать... На пороге они обнялись, она звучно поцеловала его в щёку и пообещала, что завтра снова придёт. Его хватило ровно на один нервный смешок, после которого взгляд ему загородила милостивая горячая рука памяти, а, точнее, сладостного беспамятства, в продолжение которого он долго ходил взад-вперёд по квартире, точно осмысливая, прокручивая в голове, размышляя и одновременно с этим стараясь выровнять дыхание.       Потом она снова пришла – как и обещала, на следующий же день. Тогда в университете им так и не удалось столкнуться, хотя он постоянно искал её, остервенело шаря по доскам объявлений и завешенным всякой всячиной стенам, и вот она, на этот раз в чистой майке, робко выбила на его двери дробь, он открыл (серия беспорядочных, бессвязных движений по вправке ключа в замок, долгие и нервные воспоминания о том, в какую сторону открывается эта грёбаная дверь, наконец подозрительно громкое щёлканье, дверь разверзлась...), она обняла его за шею, он сжал ей плечи. Стояли так с пару минут. Потом она ткнулась ему носом в грудь – там у него была выемка на рубашке, обусловленная отвалившейся пуговицей, изобличавшей в нём беспомощного в смысле хозяйства человека – и начала медленно, бережно её расстёгивать...       Так, собственно, и закрутилась эта карусель...       ...Потом Грею пришлось пойти в школу. Он отчаянно отпирался, толкался, приводил разные доводы и аргументы, сопротивляясь неизбежным и пугающим – на самом деле их обоих – переменам. Мальчик вопил, брыкался, закрывался в ванной, насупленной физиономией глядя на отца исподлобья. – Не хочу! – А вот это тебе придётся забыть, это твоё «не хочу», – спокойно и властно отвечал Сильвер. – Выучишься, станешь ответственным человеком...       Слушал себя со стороны и мысленно ужасался: и как только сын терпит его охламонские поползновения и увещевания? Ему ли, двадцатисемилетнему придурку, мучить его проповедями об ответственности и многозначительными речами о том, что надо «выучиться»?! В конце концов, это ему пришлось забросить университет и дальнейшее обучение, когда после тяжёлых родов жены выяснилось, что она не в состоянии даже до туалета дойти без посторонней помощи! Конечно, со своими способностями он мог бы устроиться в газету и получать в два раза больше, но тогда совершенно не было на это времени, надо было постоянно быть дома, а один приятель предложил перевести английскую новеллу, и он подумал: «Чем чёрт не шутит?»       Так и завяз.       Словом, после нескольких месяцев упорной подготовки (когда весь дом сотрясался от их скандалов, от истошных отцовских нечленораздельных и непонятных воплей, переворачивались столы и стулья, всё летело и через полчаса невозможно было ничего толком найти, ломались ножки, Грей яростно запирался в ванной и орал оттуда: «Уйду! Уйду от тебя к чёрту, ты, болван!» – «Давай, давай, уходи!» – Сильвер в ответ, где-то на задворках сознания вспоминая белую от бешенства мать и отца без всякого выражения на физиономии, и с изумлением узнавая её интонации, манеру, даже её слова...) он отвёл сына в начальную школу на проходные экзамены. Грей всё так же исступлённо сопротивлялся – правда, теперь не с таким упорством, видимо, уже знал, что пропал. У самого входа с щемящей сердце мольбой взглянул на отца, но именно в такие моменты ощущал его волю – непоколебимую, твёрдую, как кремень, и несгибаемую.       Обречённо вошёл в цитадель ада, там угрюмо предстал перед Сциллой и Харибдой приёмной комиссии...       ...Наконец вышел, отец быстро подошёл, взял его за руку. Они долго шагали по улице, не глядя друг на друга и не разговаривая, что было для Грея самым страшным. Тогда, отчасти чтобы прервать затянувшееся молчание, он предпринял последнюю, бессильную, вялую попытку сопротивляться неминуемой своей гибели в бесконечном лабиринте незнакомых каменных равнодушных коридоров, целой своре посторонних людей, а главное – и самое ужасное – целым часам без отца, без его немого присутствия, без его щёлканий по клавиатуре, когда, несмотря на стычки и ссоры, от одного этого звука делается хорошо при мысли, что ты не одинок. Грей дёрнул Сильвера за рукав, полными слёз глазами посмотрел на него и пробормотал жалобно: – Как же я буду?.. Пап, я ведь даже не знаю, где там туалет...       С трудом подавив смех, отец со вздохом наклонился и погладил сына по голове, потом улыбнулся – уголки рта быстро прыгнули вверх – и ответил тоном, почти не отличимым от шёпота: – Ничего, Грей, это ничего...       ...Начал ходить в школу, выяснил, где туалет, и оказалось, что и в самом деле – ничего. Правда находиться там было до тошноты тоскливо и скучно, повсюду сновали незнакомые дети, и, хотя Грей никогда не страдал от неспособности заводить отношения, ни с кем он так и не решился сойтись. Особенно хотелось выть, когда их вели в музыкальный класс и каждому вручали кастаньеты, наказывая трясти ими ровно в сильную долю. Грей понятия не имел, что это за сильная доля и что в ней такого особенного, но послушно тряс, как все остальные дети, правда, не так увлечённо. Всякий раз перед его глазами вставало перекошенное истошной мукой лицо отца, его пляшущие губы при одном звуке музыки, и тогда вообще хотелось бросить к чёрту кастаньеты и убежать из класса, где всё время, часами играли Бах и Моцарт...       Но не мог же он объяснять этого учительнице.       Первое время отец сам приходил за ним. И только Грей видел его в дверном проёме, в животе у него делалось горячо, мир снова приобретал краски, жизнь встряхивалась, вздрагивала и летела дальше с неистовой, сладостной скоростью. Грей быстро хватал рюкзак и вылетал из класса, с колотящимся сердцем ожидая момента, когда они с отцом зайдут за угол и смогут вдоволь наобниматься, нацеловаться и нанежничаться. Сильвер не любил изображать всего этого на людях, и только сдержанно кивал, если сын вдруг пулей бросался к нему через весь коридор, сшибая всех на своём пути, и утыкался в пояс, мучительно стараясь не отпускать до самого дома. Потом Грей бросал сумку, и они принимались беситься, по всему дому летели подушки, мебель переворачивалась, бегали друг от друга, отец – с утробным рычанием, а мальчик – с восторженным визгом, оба вваливались на футон, и Грей ещё долго хохотал и корчился от щекотки, щипков, тычков, отец целовал его в лоб, в такие моменты мальчик любил его до слёз, и тогда стоило жить на свете...       Правда, после этого он сразу вставал и принимался неторопливо убирать с пола, ставить обратно стулья, и Грей понимал, что отец больше не настроен беситься.       Учился Грей, как ему самому тогда казалось, чуть ли не хуже всех. Скорее всего, это ощущение было вызвано ещё и острым нежеланием выводить в тетрадках эти закорючки, кружочки и всякую прочую дребедень. Он постоянно жаловался отцу на непослушные цифры, буквы и кривые запятые, норовящие вылезти, заползти за строчки, пляшущие неизвестно где по ярусам проведённых на страницах синим линий, на что тот отвечал довольно вразумительно, держась со свойственными ему отходчивостью и подростковым оптимизмом: – Полу-учится! Я тебе помогу.       Но вечером, когда Грей садился за уроки, отец пристраивался рядом, каждый раз происходило нечто невероятное. Возможно, то были издержки профессии, но в отношении иностранного языка – в данном случае, английского – Сильвер не способен был терпеть никаких отклонений, небрежностей и наплевательского неуважения к правилам. Терпения у него хватало ровно на три минуты, после чего на него находил азарт, спокойным занятиям приходил конец, и тогда он орал так, что Грей уже ни черта не мог сообразить: – Куда ты ведёшь?! Я же тебе говорю: правее! Не заводи за поля!! Ну и где ты это пишешь?! Я сказал: четыре клетки слева – всегда, запомни!!! Куда ты, чёртовой матери, дел завиток у «би»?! Ремень достану!..       Грей, однако, тоже был не из тех детей, которые с мужеством выносят все эти эскапады, эти сумасбродства родственников, безропотно и молча исполняя каждое отрывистое указание пленённого страстью родителя. Он вскакивал с места, с яростью выбегал из комнаты и запирался в ванной, выкрикивая оттуда бессвязные, преисполненные ненавистью слова, отец обречённо-неистово бился в дверь с белым от бешенства лицом, ужасно матерясь. Наконец, когда он немного отступал назад, Грей осторожно – он был опытным тактиком и дипломатом в отношениях с отцом – выглядывал наружу и, убедившись, что запал немного осел, возвращался за стол, и они снова принимались за уроки.       Отцом, надо сказать, вообще по большей части правило настроение. День можно было считать удачным или не очень по тому, как проснулся отец, болит ли у него голова, настроен ли он потискать сына перед школой, сварит себе одну или две турки кофе, расскажет ли историю, где можно выбрать между пиратскими сокровищами и космическими спутниками – отец вообще был удивительным рассказчиком. С отцом было интересно, хотя он и кричал, и злился, но Грей всё равно любил его той самой щенячьей преданной любовью, когда все остальные – так, принадлежности, вроде лампы настольной, никогда нельзя было угадать, как он отреагирует на тот или иной его поступок, похвалит или пригрозит надрать уши за слово-фразу, подслушанную им в школе или от него самого, родимого... О, в отца столько всего было понапихано!       Изредка Грею приходилось встречаться с материной роднёй. Ему это не очень нравилось, потому что они всегда сначала звонили отцу, и тогда его обычно живое, приятное лицо каменело, немело и теряло всякое выражение. С материными тётками-сёстрами-братьями Сильвер не мог общаться иначе, чем сквозь зубы, потому что и они не могли говорить с ним по-другому. Грей ничего в этом не понимал, видел только, что отец сразу напрягается, взгляд его становится непроницаемо-ледяным, чувствовал на спине его лёгкие, как деревянные, толчки, словно ему стоило неимоверных усилий отпустить сына с неприятными ему людьми. Но эти люди тоже не больно-то его жаловали, это Грей понял в первую же секунду.       Вообще ему даже нравилось гулять с дядей – старшим братом матери, но он не осмеливался говорить об этом вслух, боясь обидеть отца. Дядя был высоким, широким, с бескостным рукопожатием, несколько едким, но в сущности сердечным человеком и, может быть, если бы их с отцом жизнь свела не через него – бессильного, озябшего под холодными, колючими взглядами обоих, – то они, может быть, и поладили бы. Грею вообще иногда казалось, что своим существованием он калечит отцу жизнь. И всякий раз, стоило дяде с отцом столкнуться нос к носу, как Сильвер наливался свинцовой ненавистью и если приходилось говорить, неохотно цедил сквозь зубы. Дядя же держался со сдержанным высокомерием, оценивающим взглядом прохаживаясь по отцовской фигуре.       С самого начала стало ясно, что Грею в обществе дяди следует молчать, потому что однажды, в пылу яростно-страстного рассказа, мальчик нечаянно произнёс вслух слово «сука», чем поверг впечатлительного родственника в изумлённый шок. Тот отшатнулся, тут же гневной скороговоркой объяснил, что это ужасное слово, что если он и дальше будет так себя вести, в приличном обществе ему делать нечего и так далее, и так далее... Грей бы вскоре позабыл об этом, если бы отец не встретил их на пороге, машинально схватив сына за локоть и притянув себе к поясу, и тогда дядя, глядя на него из-под скривлённых бровей, сказал: – Вам следует всерьёз заняться его воспитанием, хотя сомневаюсь, что вы хоть что-нибудь в этом понимаете. Вы читали по крайней мере одну книгу на эту тему? – Нет, зато я читал кое-что, чего вы не читали, – Гёте и Шекспира!..       Это был набор абсолютно непонятных слов, объединённых в непонятный разговор. И хотя Грей отчасти и любил дядю, но чувствовал, знал, видел, что он простой, понятный, как раскрытая книга, и скучный, какой-то однозначный, плоский, что ли... А отец был не такой: он был объёмным, закруглённый и с острыми краями, громкий и тихий, милый и отталкивающий, приятный и – чего греха таить – отвратительный, бритый и небритый – это уже зависело от настроения, но он был интересным, Грей заходился от его историй, заставлял по нескольку раз пересказывать по то, как бабушка с дедушкой ходили со своей собакой в лес, за цветами, за ягодами, за грибами, и всегда с упоением слушал, глядя на размеренно шевелящиеся губы отца, и тогда мог даже забыть, что обещал нарезать сыр по мере рассказа.       Грей тут же бросался резать, лишь отец не умолкал, лишь бы рассказывал дальше...       Но было кое-что, что стояло между ними, что корёжило, портило, перекраивало, уродовало, поганило и оплёвывало им жизнь – переводы. Грей мучительно, истошно, изнурительно-обречённо ненавидел их и безумно ревновал к ним отца. Потому что от них всё зависело, всё подчинялось их внезапному приливу или, наоборот, отливу, и разбивалось о них, как вода о каменные глыбы. Они беспардонно и несправедливо отнимали у мальчика отца, делали его другим, чужим, потерянным, с остекленевшим взглядом, глядящем не то сквозь, не то куда-то поверх его головы.       А вообще Грей был очень похож на отца, и всегда даже немного этим гордился: эта черта часто выручала его в моменты их нешуточных ссор, когда, истерзанные этой паршивой жизнью, они срывающимися на фальцет голосами орали друг на друга, отец в какой-то момент натыкался на лицо сына, как иногда натыкаются на зеркало, и обессиленно падал на стул, притягивал Грея к себе и, чуть ли не рыдая, исступлённо просил прощения... Грей не обижался, ему было ужасно жаль отца в эти моменты, он злился на себя за то, что из-за него отец так мучается, как последний ишак зарабатывая ему на пальтишко... Да, мысленно объяснял себе мальчик, вот и сидит по вечерам весь упаханный...       ...В тот вечер отец опять сидел за компьютером, в полном изнеможении глядя на осточертелый чистый белый лист, пока Грей нервно топтался неподалёку, всё выискивая способ вызвать его на разговор. Надо было объяснить ему, что он больше никогда так не будет говорить, что будет очень стараться вести себя хорошо, этого больше никогда не повторится... Словом, скороговоркой выложить всё, что положено в таких случаях. Грей не видел отцовского лица, но нутром чуял, что у того всё кипит внутри, всё просится наружу, прорвать эту плотину показного спокойствия, за это время мальчик хорошо изучил отца и знал, какое его лицо и какой вздох – что означают и к чему стоит готовиться, если – не дай Бог! – побеспокоить его во время очередного аврала. Ещё никогда Грей не видел, чтобы у Сильвера были такие напряжённые плечи... – Пап, я правда больше не буду так говорить... – робко пробормотал мальчик, ощущая смесь страха и облегчения.       Отец раздражённо повёл плечом, не глядя на сына, хмуро осведомился: – Ты о чём? – Ну, это слово... Сука – да, плохое слово... – Нормальное слово, – огрызнулся отец, яростно листая толстенный немецкий словарь, – если по делу. – А если нет?.. – Отстань, – на той же ноте сказал отец, раздражённым мановением руки отодвинув словарь, упёрся взглядом в экран, тяжело дышал, как будто ему было дурно, хотя, в сущности, так оно и было, ужасно тошно становилось при одной мысли о том, что ведь всё могло быть по-другому, что он бездарно гробит жажду заполнять лист словами, буквами, фразами, без конца стараясь облагородить западную пошлость вместо того, чтобы нести самого себя...       Но опять не клеилось, он услышал неуверенное шарканье за спиной, такое обречённо-покорное, смиренное, понимающие или, во всяком случае, пытающееся понять его бессильные потуги, изнурённое, небритое лицо, напрягшуюся спину, беспокойные шарящие по страницам пальцы, старающиеся проникнуться уважения к отцовским трудам, из-за которых срывались все их радужные планы: чтение книг, зоопарк, кино, пикник под огромным дубом, их облюбленное, приласканное, тёпленькое местечко... А однажды, когда не успевал закончить к сроку, пришлось отказаться от идеи навестить могилу матери (тогда он и намеревался объяснить сыну это неукладывающееся в голове обстоятельство, этот поразительный факт, а, может, в очередной раз соврал бы что-нибудь, придумав в качестве причины отсутствия любимых рук нечто житейское, привычное, понятное пятилетнему ребёнку, и Грей так и остался в неведенье, хотя в душе рассеянно понимал всё, но боялся расстроить отца), что для них обоих было невыносимым ударом.       Наконец он резко развернулся, громко скрипнув стулом и спросил тихо: – Грей, а хочешь, летом мы поедем на море? Как тогда, с мамой?..       Он оживился, радостно заулыбался, подпрыгнул на месте, счастливо всплеснул руками. Взглянул на отца сияющими восторгом глазами, тот ответил усталой улыбкой и коротко кивнул, как бы говоря, что он не ослышался, что это правда, да, да... – Да, конечно! И маму с собой возьмём? – спросил зачем-то... и тут же пожалел, что спросил.       Отец оцепенел, застыл, сделал глубокий вдох, как иногда происходит при тяжкой, внезапной вести, горло у него сдавило, колени затряслись, в голове застучали молотки, по сердцу прошёл тот самый сквозняк, терзающий, режущий беспощадно и безжалостно его изнутри. Огромным усилием воли Сильвер не отшатнулся, не отвернулся, не отодвинулся. Только помолчал с минуту, потом произнёс через пляшущие губы: – Нет, Грей, это не получится... – И зонт наш большой возьмём? – в запале спросил Грей после недолгого тяжёлого молчания. – Возьмём зонт. – Сядем на поезд, и там будет пахнуть дымом? – Тамбуром, хочешь сказать?.. Да, обязательно будет пахнуть... – И ты ляжешь на полотенце, а я буду закапывать тебе ноги в горячий песок? – Да, в горячий песок... – А потом я заберусь тебе на плечи, и мы уплывём далеко-далеко? – Далеко-далеко... – прошептал отец и отвернулся опять к компьютеру.       И каким-то милосердным чутьём Грей понял, что он плачет, и вышел из комнаты, чтобы не мешать.       ...Она каждый день приходила к нему, бережно обводила искусным пальцем линии его груди, приценивалась к серьгам, пела своим чудесным, волнующим голосом, но ночевать никогда не оставалась. Устав их семейства соблюдался неукоснительно даже совершеннолетними её отпрысками, и он каждый раз со жгучим сожалением смотрел, как она встаёт, встряхивает копна шикарных своих волос, собирает с пола одежду, берёт сумку, выходит, улыбаясь... Но она на самом деле приносила вместе со своим запахом к нему в застоявшуюся квартиру какое-то неуловимое чувственное веселье, которое быстро оседало на полках, на перилах, на столах, слой радости раз за разом падал ему на лёгкие, на сердце, становился привычным и, что самое невероятное, необходимым, а иначе начиналось нечто вроде ломки, то есть пропадала воля к жизни, терялся смысл, цвета как-то меркли без её вольной, шальной кисти...       Много раз всерьёз задумывался: не жениться ли? Потом одёргивал себя, настойчиво твердил про себя, что ещё молод, что ещё рано обременяться какими-то обязанностями, в конце концов, у него большие планы относительно своей жизни и странно было бы пожертвовать своим блестящим будущим ради секундного порыва!.. Вскоре, однако, понял, что остро нуждается в её постоянном присутствии, её голосе, её жестах, в улыбках, в смехе... Она, как и он, могла часами рассказывать истории – каждый раз другие, длинные, так что непонятно становилось, как только они держатся у неё в голове. И очень смешно подражала разным людям, что он даже пугался время от времени – она ли перед ним, или его нагло облапошили, обвели вокруг пальца, и никакой её не существует на свете? Ни с кем и никогда после этого он так много и заразительно не хохотал в постели.       Так что после долгих, тяжких раздумий предложил ей переехать к нему, и она, не поколебавшись, согласились.       Что, разумеется, вызвало волну негодования у её близких и знакомых. Всё её подруги обрабатывали: «Да сдался он тебе – без роду без племени? И что ты с ним будешь делать? Себя загубишь, вот что! Ну, выйдешь замуж, ну, родишь, а дальше что? Беги, дура, пока ещё есть возможность!..» На все эти поползновения вторгнуться и вмешаться в её жизнь Мика отвечала рассеянно, односложно, ибо давно всё для себя определила. И отчего-то такой позиции придерживались все её приятельницы, если не считать Ул, приятной, чем-то напоминающую её саму женщину на год её старше из той же гончарной мастерской, которая держалась отстранённо и заявляла, что не имеет права давать советов на эту тему. Она сама к тому времени уже побыла замужем (мимолётный, случайный, несчастный выдался брак), уже успела развестись, забрать маленькую дочку и уехать в отдельную квартиру.       Особенно, конечно, лютовала тётушка, хотя вынуждена была признать поражение, потому что Мика в тот же день собрала вещи, расцеловала отца и мать, пообещав навещать, и ушла решительной походкой, бесполезно было её разубеждать. Старший брат с какой-то презрительной усмешкой смотрел вслед её горделивой спине, покачал головой и ушёл. И даже после свадьбы, после того как она взяла фамилию мужа (им обоим едва минуло девятнадцать), даже после рождения Грея, брат никогда не мог одобрить выбора своей сестры, точно это каким-то образом посрамляло семейную честь, лежало тяжкой, нестираемой печатью на их достоинстве и служило посягательством на их богатое наследие. И при каждой удобной возможности как бы невзначай заявлял, что никогда не признает этого и не даст благословения...       ...да плевали они оба на их благословения, Господи!       Вскоре после тихой, быстрой свадьбы, из которой запомнилось только материнское: «Ты смотри, а то ж мне терпения хватило, а это... Только глянь, какая птица, какое оперение!..», они поездом поехали к морю, где благополучно провели несколько совершенно счастливых недель. Там они снимали небольшой домик почти у самого пляжа, где повсюду лежали пёстрые, сотканные хозяйской дочерью, салфетки, яркие, собранные из лоскутков в невообразимые расцветки, ковры, которые лежали и на кухне, и в спальне, и в ванной... А ещё на стене в гостиной висела красивая, но обшарпанная гитара, блестевшая в солнечном свете рыжей передней декой. Здесь им сразу понравилось – по утрам комната, где они спали, была затоплена светом, лежали друг рядом с другом, ощущая неизбывное, безбрежное и нескончаемое счастье, на бегу хватали ртом воздух, вырывались в океанский простор.       Каждое утро, когда ещё не очень пекло и можно было спокойно выходить на улицу без риска свалиться с солнечным ударом, она деловито бродила по пляжу, выискивая красивые, особенные ракушки, потом, восторженно замерев и взвизгнув, она бросалась к дому, хватала кисти, блокнот, альбом, выбегала обратно и часами сидела у водяной кромки, глядя то на колеблющуюся черту горизонта, то на венец природы у своих ног. Каждое утро они надевали одинаковые, цвета морской волны, шорты и долго ходили, меся ногами обжигающий, горячий, раскалённый песок, пальцы рук их были сплетены, они старались не разжимать, не терять этой связи. В те райские, дышащие блаженством дни, он любил её до слёз. И именно эта его невыносимо крепкая, настойчивая любовь навсегда засела где-то в углу души, куда так трудно дотянуться, чтобы вырвать с корнем.       Наконец он хватал её на руки и возносил к своим плечам, она сладостно утыкалась ему в шею и смеялась, смеялась... Она судорожно хваталась за поля соломенной шляпы, которую купила тут же, на торговых рядах, не устояв перед запахом засохшей травы, одной рукой обняв его шею, другой стараясь удержать шляпу на голове. Потом он её опускал, ни на секунду не разжимая руку, долго смотрели на уносящиеся вдаль облака, вслушиваясь в отрывистые крики чаек, наблюдали размытые фигурки парусников, дышали в такт друг другу, он с благоговейной любовью обнимал её плечо, она клала головку на его, они часами могли стоять и смотреть, как серебрится океан.       Она немного умела играть на той гитаре, что висела в их комнате, но очень редко бралась за неё. Но если всё же снимала бережно гриф с вбитой в стену петельки, происходило нечто невероятное: её волнующий, особенный голос заполнял собой всю небольшую комнатку, когда её ловкие пальцы перебирали струны.

О, наше женское житьё – Забавнейшая штука! Мужей питьё, детей нытьё – Наука нам, наука. Но как мне хочется унять Свой голос музыкальный! Позвольте вам не изменять, Позвольте к вам не применять Сей меры радикальной.

      Иногда инструмент, потревоженный их неистовой страстью, отзывался в ночной тьме странным изумлением. По вечерам она стояла, что-то готовя, он любовался её прекрасной спиной, пересечённой тонкой белой полоской от купальника, оба слышали дивный запах ивняка, как никогда не пахло – ни до, ни после этого, потом ели, потом брала в пригоршню колючий его подбородок, колыхались серьги у него в ушах, сжимал её в объятиях, они валились на застеленный цветочным покрывалом топчан, задевая случайно гитару, он судорожно всхлипывал, она с улыбкой целовала его в глаза...       Первое, что он всегда делал – запускал пальцы ей в волосы и долго наслаждался их прохладой, их приятной мягкой тяжестью, от них чудесно пахло кофе, от неё от всей всегда пахло кофе, которым она обтиралась на ночь в душе.       ...потом, однажды, она вышла на маленький деревянный балкончик, взглянула полусонными глазами на встающее за океаном солнце, глубоко вздохнула и подумала: а ведь всё так чудесно, так они счастливы, как здорово, что они есть друг у друга, как прекрасна жизнь, и так будет всегда, всегда!.. О, мы будем жить долго... да, долго и очень счастливо...       ...Затем, уже в городе, изумлённый жар, окативший её на приёме у врача, когда на руки выдали результаты анализов, но перед этим озвучили их спокойным ровным голосом, как нечего делать и будто как ни в чём не бывало. Она быстро вышла из кабинета, как контуженная взрывом рыба, долго переминалась с ноги на ногу, топталась около подоконника, невидящим взглядом рассматривая непонятные закорючки в медицинской карточке, почти ощупью отыскала стул, тяжело осела, вновь стала рассматривать результаты... Рядом с ней сидела какая-то медсестра, заполняла документы, и тогда Мика робким, дрожащим от неумения поверить голосом, спросила: – Извините...       Медсестра нехотя подняла на неё казённый взгляд из-под изогнутых бровей, видимо, это означало, что она готова помочь. – Здесь написано «положительный»... это хорошо или плохо? – Ну, это кому как, – медленно отозвалась видавшая виды женщина после короткой паузы.       Ей было девятнадцать лет, она с месяца три была замужем, вполне счастлива, но немного свыкнувшись с этой новостью, поняла, что странно было бы ожидать другого. Она судорожно прижимала бланк к груди, снова и снова бегло просматривала его в электричке, по телу у неё разливался исступлённо восторженный жар, приятное, щекочущее волнение, отголосок того невероятного чувства счастья, захлестнувшего её на балкончике в домике на море... Самым ответственным и обречённым на порицания ей представлялось объяснение с родственниками, а не с Сильвером. Как, собственно, и оказалось.       «От кого ребёнка рожать собралась, Господи!..» Отмалчивалась терпеливо, бережно храня в сердце неизбывную радость, вспышки восторга, когда внутри начинало елозить, стучаться, она быстро звала мужа, он прибегал, бросая всё, что было в руках, обнимал её, они с замиранием сердца вслушивались в зыбкую эту жизнь, пульсирующую внутри их собственной. В то время они преспокойно могли прожить на две стипендии, не задумываясь о тяготах, и временный разрыв с семьёй Мику не пугал – в каком-то смысле она ощутила умиротворённое облегчение.       Трудности начались уже потом, когда она неделями валялась на футоне, не в силах ни привстать, ни присесть, еле-еле ворочала языком, изо всех сил стараясь изобразить на лице извиняющуюся улыбку. Он подолгу сидел рядом, пока она, измученная тяжкой своей миссией, засыпала, гладил ладони, пальцы, убирал с лица пряди, чтобы не лезли надоедливо в рот... И опять любил до слёз, уголки губ взлетали вверх, когда она встрепеналась, хватала его руку, требовательно прижимала к животу и в полной тишине с замиранием сердца ждала. Был у этого всего один существенный недостаток – она не могла ходить в университет и лепить горшки, что поначалу оказалось невыносимым испытанием, жалобными стонами, сетующими на собственную нерентабельность. Пару раз, когда, как ей казалось, она могла бы горы свернуть, решительно заявила, что пойдёт, но он не пустил, потому что нечего через весь город шастать с тесных электричках, всем подряд объяснять, дышать чёрте чем...       Наотрез отказалась рожать в больнице, сама не знала почему, так же, как про стрижку волос. И если уж она что-либо решила, то этого ему было не сломить. Он вообще неспособен был сопротивляться его напору – да, и это отлично знали они оба. Пробовал худо-бедно найти компромисс, ибо думал, конечно, в первую очередь о ней. Тогда она была уже на сносях и носила тяжело, и ему не хватало жёсткости, громкости голоса, он боялся этого, боялся, что тогда между ними произойдёт нечто непоправимое, и наконец скрепя сердце позволил ей выбирать самой. Ну, это же у неё в животе происходит и ей виднее, в самом деле!..       Потом, конечно, очень пожалел, что не проявил характер, что не объявил ультиматум, как это умела делать мать, и тогда уже невозможно было ей не повиноваться, никак нельзя было воспротивиться, надо было просто покорно опустить голову и смириться с её решением – если даже мысленно пытался сопротивляться, она это чувствовала и не отставала, пока не сламывала этот барьер. В такие моменты они оба – он и отец – старательно учились подавлять в себе желанием взбунтоваться, хотя бы для того, чтобы мать не орала фальцетом, страшно матерясь с белым от бешенства лицом, не размахивала руками и не била посуду – бывали дни, когда после очередного вечернего скандала им было не из чего есть. Именно тогда отец и предложил покупать деревянную посуду, на что мать, ещё не до конца простившая его за вчерашнее (справедливости ради стоит отметить, что мать вообще почти всегда была права, не всегда полностью, и тем не менее, когда Сильвер делал так, как скажет мать, в большинстве случаев вырывалось само собой: «И откуда она это знала?!»), ворчала недовольно: «Что, за карман свой трясёшься? А здоровье жены тебе – тьфу! – наплевать, да?!»       Рожала долго и тяжело, что было странно при её крепком сложении, живости и подвижности. Врач, правда, попалась хорошая такая – приехала на дом – приятная, ласковая, нежно-хладнокровная, проникновенно и оптимистично заверила, что «всякое бывает, вот у нас в третьей палате была женщина...» Сильвер её, конечно, не слышал. Он вообще ничего не слышал, не понимал, и в последствие оказалось, что ничего и не помнил. Видимо, эта милостивая, великодушная рука памяти опять наложила ладонь ему на глаза, а заодно и уши заткнула. Наверное, он сидел с белым, как полотно лицом, поминутно вскакивал по зову врачихи принести то воду, то ещё что-нибудь, напрочь забыл, где что находится, словно впервые оказался в чужом доме, трясущимися руками открывал краны, дверцы шкафчиков, в беспризорно пляшущих пальцах нёс полотенце, ни черта не видя и не слыша. Она жадно хватала его руку и не отпускала, то сжимая, то разжимая, очень старалась, силилась вылежать, выродить главное дело в своей жизни, переспорить судьбу... Больно стискивала ему ладонь так, что белели костяшки пальцев, огромным усилием воли он не отвернулся, не отшатнулся, не отодвинулся, не отвёл взгляда и даже не закрыл глаза... Просто сидел. Молился.       ...Мальчик получился удачный – здоровый, крепкий, симпатичный, горластый – тогда ему так, по крайней мере, показалось. Его, завёрнутого кое-как в наволочку, положили рядом с обессилевшей матерью, он кричал, кричал, но сейчас и это было райской музыкой. Она чуть улыбнулась и отключилась надолго, но и тут врач держалась довольно непосредственно: «Это ничего! Она молодец. А вот однажды к нам в седьмую палату женщину привезли...» Сильвер немедленно пресёк её сбивчивыми словами благодарности, совершенно, следует заметить, минуя собственное сознание, выпроводил эту замечательную женщину – дай Бог ей здоровья! – и осторожно вернулся в комнату, присел рядышком.       Потом она проснулась, подвигалась, опять рухнула... Он бережно расправлял подушку, по первой просьбе придвигая к ней поближе малыша, помогал ей присесть, она нежно подносила ребёнка к груди, и они вместе любовались его умиротворённо спящим миленьким личиком, пухленькими пока ещё щёчками, и тогда Сильвер думал о том, о чём думал всегда в моменты восхитительно своего счастья и блаженства, подобно тому, как истерзанный человек наконец обретает покой и место под солнцем – да, о тех самых неисповедимых путях, о чудесных этих переплетениях всех в мире сюжетов... Собственно, постепенно всё стало как раньше – она резво носилась по всей квартире с ребёнком на руках, поминутно то делая мазки, то садясь в кресло и подставляя сыну грудь... да, ему нравилось наблюдать этот процесс, нравилось принимать в нём посильное участие, потому что и ему могло перепасть... И перепадало.       Грей оказался почти точным его повторением – те же торчащие волосы, та же свободная, вольная походка, те же всколохи в уголках рта, но в отличии от него, мальчик был куда более шумным, громким, жаждущим немедленного переключения жизненных скоростей и взобраться всюду, куда только возможно – независимо от опасности, дальности, можно это или нельзя. Вернее, нельзя или «Грей, ремень достану!..». И потому должен был вырасти в совсем другого мужчину.       Мальчику было чуть больше трёх, когда они снарядились и все втроём поехали на поезде на тот же самый пляж, где, собственно, и положили начало новой своей жизни. Грей увлечённо глазел в окно, поминутно призывая отца с матерью посмотреть на коров, проносящихся мимо, с изумлением наблюдал железные мосты, движущихся по ним людей, машины и, когда проезжала какая-нибудь особенная, поражающая маленького Грея своими размерами, он тут же кидался к матери с единственным своим вожделенным вопросом: «Это машина-кран, да?!». По вечерам в поезде было особенно приятно: когда ещё не отключали света, но за окном было темно, на фоне всепоглощающей синевы торчали чёрные силуэты деревьев, а сквозь них то и дело пробивались вспышки света из проносящихся мимо них маленьких домиков.       Самым увлекательным занятием было лазанье на верхнюю полку, хотя оба родителя страшно пугались, когда видели его лукаво улыбающуюся физиономию над своими головами. Отец снимал его оттуда, Грей недолго дулся, а потом снова карабкался обратно. Крайне занятно было бродить по коридору поезда, пока тот ехал. Это покачивание, это лёгкое теснение из стороны в сторону, открытая форточка и отцовские руки, возносящие его прямо к ней, в лицо приятно ударяет холодный ветер после душной ночи в купе, где мать всё время трясётся, как бы его не продуло... Эти взрослые вечно всё усложняют. Но самым дивным было то, как пахло в тамбуре поезда. Сигаретный дым вперемешку с ароматом растворимой лапши, кипятка и свежей листвы... Да, так чудесно пахло...       Потом с неделю они шлёпали по тому самому пляжу, дышали тем самым воздухом, мать – шедшая впереди и выуживающая из песка то ракушку, то камешек, то монетку, довольный, любующийся её прямой царственной спиной, отец и он, Грей – у отца за плечах, свесив босые ножки. Большой зелёный с цветами зонт, он самозабвенно закапывает отцу ноги в песок, поминутно вырываясь к морю с дикими воплями «Быстро, мыться!», тот смеялся, потому что это было на самом деле щекотно и приятно, мать увлечённо ныряла в морские глубины и всё время тащила что-нибудь со дна, трогала, рвала водоросли, с одобряющими возгласами кидалась к мужу, тащила за собой, призывая посмотреть. Хватала сына, если тот не успевал увернуться, и окунала в воду, чтобы смотрел, как там прекрасно и красиво. С яростными воплями ужаса и отвращения Грей вырывался из её цепких объятий, бежал на берег, но потом кидался обратно, потому что погружаться в воду с головой было ужасно приятным и забавным делом. Мать не надо было просить дважды.       Под вечер они, уставшие и довольные, валились на мягкий топчан, включали телевизор и часами наблюдали, как кот гоняется за мышью, мать с серьёзным лицом делала прогнозы, ставила, кто на этот раз одержит верх, отец вслух поражался наглости мышонка, а Грей просто с интересом провожал глазами изнурительные бесконечные кроссы этих несчастных, не могущих ужиться под одной крышей существ... Но это и вправду было уморительно смешно, и они все втроём лежали и смеялись, пока нечаянно не засыпали и не валялись так до двенадцати часов.       Едва открыв глаза, Грей спрашивал у родителей, что им сегодня снилось. – Но только если ты съешь три ложки мёда, как мы и договаривались. – Только одну ложку. – Ну-у... – задумчиво протянул отец, нарочито небрежно почесав затылок. – Я тогда вообще не помню, что снилось, да? – А у меня, кажется, сегодня вообще снов не было, – кивала жена, хитро прищурив глаза. – Ладно, – вздыхал Грей, поняв, что торга прошли неудачно. – Три ложки... рассказывайте...       Особенным наслаждением было, когда в море поднимались волны. Тогда невозможно было усидеть на берегу и не броситься обнимать эти водяные стены, ввергнуться в морскую утробу. Мать тут же вязала длинные волосы в хвост, хватала сына подмышки и кидалась в самую гущу, где во все стороны летела морская пена, шумел прибой, отец лежал на песке, закрыв от палящего солнца рукой глаза, отдыхал. В такие дни он мог не думать ни о чём, кроме своей семьи и своего счастья, и тогда в душе у него наступал благословенный штиль, после которого он до слёз любил свою работу. Ради этого стоило оторваться от жизни и сбежать ненадолго сюда...       Грей рассеянно помнил, как впечатлила его чернокожая женщина, сидевшая между торговыми рядами и заплетавшая косы всем желающим. Он попросил отца остановиться и с минуты три рассматривал её шоколадное лицо, выдающиеся губы, смеющиеся такие же тёмные глаза, мерные движения искусных пальцев, сплетавших волосы в непонятный, замысловатый узор в воздухе, потом она заговорила мягко по-английски, и в голосе её звучали низкие обертона, мягкие и обволакивающие. Такие Грей слышал у матери, когда она пела ему на ночь старые песни, под которые так дивно было засыпать, чувствуя на лбу лёгкий поцелуй и приятное ощущение одеяла у самого подбородка. Выходит, что эта прекрасная негритянка и мать вроде как земляки и даже не догадываются об этом...       По вечерам, они с отцом отправлялись гулять по городу, тёмному, захватывающему, освещаемому лишь светом от фонарей. Мать тогда оставалась дома, готовя еду – картошку, потому что в субботу Грей всегда её ел. Самым чудесным в этих походах был тир, за которым Грей больше любил наблюдать, чем участвовать. Это и понятно, у него были коротенькие ручки трёхлетнего ребёнка, но зато как чудесно бухало, потом раздавался звонкий удар о что-то железное, и вот поражённая цель упруго запрокидывается назад. Отец никогда не упускал случая извести целую обойму, с каким-то подростковым азартом выпуская пулю за пулей и тратя большую часть денег, которую с собой взял. На обратном пути они заходили в книжный ларёк и обязательно покупали что-нибудь, потом приносили домой, мать всплёскивала руками, небрежно упирала руки в бока, но всегда они садились есть, и она терпеливо читала новоприобретённое, независимо от того, о чём оно было.       В матерью и с отцом Грей любил читать разные книжки. Та, которую выводил тягучий, мерный отцовский баритон, совершенно не шла маминому голосу. На ночь мальчик любил лечь в сильных объятиях загорелых рук, оба откидывались на подушки, доставалась энциклопедия живого мира и читалась каждый вечер, как сказка. Особенно Грею нравилось слушать про китов и акул, про подводный мир, всегда совался отцу под нос и жадно рассматривал иллюстрации, где кашалот разверзает квадратную пасть и машет дружелюбно хвостом синий кит.       Они возвращались домой и несколько дней ничего не делали. Просто не верилось, что, прожив длинную, полную и счастливую жизнь там, они приезжали обратно, как будто в тот же день, что покидали свою маленькую, уютную квартирку. В те дни, когда Грей лазил по пустым картонным коробкам и натягивал на себя всё подряд, сверх того, что уже было на него надето, а Мика увлечённо развешивала бельё на балконе, Сильвер не мог думать ни о чём другом, кроме как о том, что, видимо, неслабо отличился он в предыдущей жизни, раз нынешняя столь милосердно одарила его этим незыблемым, необъятным и неизбывным бесконечным счастьем. Ему уже не хотелось возвращаться в университет – к тому же он был неуверен, что это вообще возможно, они и так неплохо прижились здесь, где всё дышало её запахом, где рос сын – безмерно любимое дитя и где каждый день был наполнен благодарностью за этот милостивый ему подарок.       Так что можно представить себе его состояние, когда она вдруг начала нестерпимо плохо себя чувствовать, и всё хуже день ото дня, и после всех дотошных, изматывающих проверок врач позвала его к себе и сказала, что она проживёт ещё месяцев шесть, а, скорее всего, умрёт ещё до Рождества. Потерянный, как оглушённый дубинкой, он вышел, ощупью нашёл выход, ни черта не видя, не слыша и не соображая, добрался до дома, мучительно не зная, как прожить хотя бы этот, первый вечер. Она лежала на футоне, Грей послушно и кротко сидел рядышком, заглядывая в бледное лицо матери, словно ища ответ на неозвученный вопрос. Она мягко взяла в пригоршню подбородок мужа, серьги у него в ушах всколыхнулись, улыбнулась не то смиренно, не то примиряюще, он сжал её ладонь, не умея ни поверить, ни примириться с тем, что скоро её не будет.       Как выяснилось, что было и для него самого открытием, Сильвер по природе оказался не то чтобы однолюбом, скорее одноногом и одноруком, одно... всё, что можно было подогнать под это понятие. И Мика, несмотря на юный возраст, все издержки, условности, статистику и ещё Бог знает что, была его продолжением, они были двумя половинками, как обычно пишут в подобным случаях, единого целого. Эти несколько ужасных, адовых для него месяцев он всё пытался заглушить ощущение неотвратимого падения в пропасть, ужаса и отчаяния, иступлённого детского страха при мысли о том, что будет с Греем, как он будет один, что это вообще за жизнь без неё... Как не покончил с собой в это время, понять всё-таки можно. До самого последнего Сильвер не мог поверить, что она – то есть его часть – умрёт, уйдёт вдруг, сольётся с толпой, и он не сможет догнать её, докричаться, дотянуться рукой до её запястья... Но почему остался в живых после того, как в последний раз уголки рта у неё взлетели наверх, пальцы скользнули по колючей щеке и безвольно рухнули рядом с её неподвижным телом... Он не знал, не знал. Может, отчасти причиной был и Грей, испуганно глядящий на бледное лицо отца, на усталую фигуру матери, но в конце концов пару раз нестерпимо хотелось выкинуться к чёрту, свесить ноги и обнять воздух, как она когда-то обнимала волны на пляже...       Пока были силы, она сидела, прижав лохматую головку сына к груди, гладила его вздрагивающие плечи, спину, муж стоял рядом, вбирая лекарства в иглу шприца, потому что всё, что мог – это лишь чуть-чуть облегчить ей жизнь-плавно-перетекающую-в-смерть, сам едва удерживался от того, чтобы не разрыдаться. Маленький Грей совершенно не понимал, что происходит, но ощущение скорби передалось и ему, и он сам себе не мог внятно объяснить, почему при одном виде родителей у него начинает болезненно щемить в груди.

Не стану вас обременять Любовью чрезмерной. Позвольте вам не изменять, Позвольте быть вам верной. Мы будем жить и не тужить Уж до ста лет, наверно, Позвольте только с вами жить, Позвольте только с вами жить, Позвольте быть вам верной.

тихонько выводила она своим слабым, притуплённым, но всё таким же чарующим голосом.       И этого Сильвер не вынес. Не резко, не желая ранить чувств жены, встал и быстро ушёл на кухню, где тяжело осел на стул, уронил голову на стол и заплакал так, чтобы они не услышали. Беспомощные слёзы безнадёги, отчаяния мешали дышать, в висках застучали отбойные молотки, всё внутри яростно, истошно, обречённо сопротивлялось мысли о том, что она умрёт после всего, что принесла в его жизнь. Когда первая волна боли медленно, неохотно начала отступать, он молча накинул куртку, вышел, купил сигарет и закурил, желая хоть этим заглушить невыносимое страдание, чувствуя, как неумолимо рушатся узы его неизбывной любви.       ...И вскоре она умерла.       Из всех похорон Сильвер помнил только то, что не взял с собой Грея, а благоразумно оставил его дома у Ул и её маленькой дочки, где мальчик благополучно провёл всё это время, не подозревая о том, что происходит. И, видимо, правильно сделал. Потом друзья рассказывали, что он выл, кричал, рвался в открытую могилу и исступлённо просил закопать его вместе с ней... её родственники с брезгливо-сочувствующе поджатыми губами качали головами, мать и отец вообще не могли говорить, только стояли, обнявшись, и плакали...       «Да уж, вот тебе и номер! – сокрушались подруги. – А ведь прожила всего ничего, двадцать четыре – да разве ж это возраст?! А какая классная была, сколько в неё было понаверчено... И для кого всё? Даром, что траур, вон, подтянутый какой, хоть завтра опять женись! Эх, кому Мика жизнь отдала!..»       Вечером друзья привезли домой, долго, до ночи боялись оставить одного... Аккуратно укрыли, свет погасили и тихонько ушли, негромко хлопнув дверью, всё-таки у каждого своя жизнь, семья, учёба, работа... Проснулся рано утром, когда вся их квартира была затоплена персиково-алым солнечным светом, он встал, взглянул на стрелки и понял, что ему предстоят долгие, томительные, бесконечные бессонные часы. Лезвия солнечных лучей пересекали его фигуру в трёх местах, и тогда очень сильно жарило. Он лежал, сотрясаясь от странного, исступлённого нетерпения, машинально шарил рукой вокруг, словно пытаясь нащупать что-то рядом с собой, нечто жизненно важное, как ребёнок с замиранием сердца ищет в ночной темноте любимую игрушку. Всматривался в потолок, точно никак не мог чего-то вспомнить, тем самым стараясь разбередить сердце, этот нарыв, который должен был непременно вытечь, чтобы потом медленно, постепенно начать заживать...       Слёзы высохли и, как они на силился выдавить из себя хоть каплю, они так и застряли где-то глубоко, в горле. Потом он встал, прошёлся по комнате, на ходу касаясь то мольберта, то краешков скатерти, корешков её любимых книжек, заглянул на тот участок их постели, где спал Грей. Его там не оказалось, и жгучая тоска полоснула сердце и так же мгновенно отбыла, как ожог, который начинает вскоре ныть. Он присел рядом, вслушиваясь в её запах, который всё ещё бродил по комнате, которым дышало всё здесь, даже он сам, вспомнил, как страдал, когда всего на несколько дней она исчезала из его жизни, как цепенел и радовался при её возвращении – она приходила как ни в чём не бывало, могла только обмолвиться парой слов о том, что ездила с одним художником в соседний город, помогать ему монтировать выставку. Тогда он чувствовал отвратительное, злое чувство в груди, горько усмехался, потому что понимал – ревнует.       И вот она исчезла из его жизни – навсегда. Это как-то не вязалось с реальностью, с его ощущениями, всё казалось, что вот сейчас она опять придёт, словно ничего не произошло, сбросит сумку и улыбнётся своим смешным красивым ртом, они лягут, она останется ночевать... Тупое, невыносимое страдание напильником прошлось ему по сердцу, хотелось завыть, закричать, броситься за ней, дотянуться, докричаться, он встал, медленно, едва ли понимая, что и зачем он делает, подошёл к окну, распахнул и выглянул на улицу. Прохладный, колючий ветер полоснул его лицо, всколыхнул серьги, он судорожно вздохнул, всхлипнув, посмотрел вниз, во двор на неровный асфальт, на выбоины, ухабы, трещины... Дикая мысль, что он должен лишь шагнуть, ввергнуться в объятия ветра, нырнуть в голубую, непроглядную лагуну, как она когда-то ловила волны в море...       Бредишь! – одёрнул он себя и тут же отшатнулся от подоконника, с ужасом глядя на квадрат света, смотревший на него глаза в глаза. Ещё немного отошёл назад и не мог внятно себе объяснить, как вообще мог допустить мысли, ведь жизнь – его жизнь – всё ещё продолжается. И это было вдвойне невыносимо и больно, ужасно от осознания, что отныне он должен жить без неё, что иначе уже нельзя, он давился от вины за то, что способен на это, что не готов расстаться с этой жизнью, с годами, милосердно ему отпущенными, что никак не может оставить Грея дядям и тётям, он пошатнулся, рухнул на пол, больно ударился головой. Потом встал, снова зашагал к окну, судорожно схватился за занавески и рванул так, что треснул, надломился и упал на стол карниз, полетела пыль от штукатурки, раздался оглушительный грохот...       ...Где-то с час он вдохновенно крушил всё вокруг себя, что видел, и постепенно ему становилось чуточку легче. Он рвал, безжалостно и беспощадно, путы у себя на горле, рвал эту старую, погребённую под щебнем жизнь, рушил, уничтожал узы, незримо приковывающие её к этому месту. А когда обессиленный, уставший, он рухнул на груды мусора, раскинув руки и смотря невидящим взглядом в потолок, закрыл лицо ладонями и завыл в голос – больше никогда в своей жизни он так не выл.       Просто такая любовь, как была у него, не выдаётся людям его возраста. Она выпадает человеку, битому жизнью, знающему, что к чему, тому, кому терять нечего, с огрубевшей толстой кожей, а для него она была невыносимо настоящей и взрослой, тяжёлой, сильной и – как это не страшно – на всю оставшуюся жизнь, что бы там не говорили, правильно и здраво это или нет. Она душила его, тянула за собой куда-то не то вниз, не то наверх, давала пощёчины, когда он, совершенно измученный и обессиленный ею, пытался вырваться из её цепких объятий. Каждый божий день он, истерзанный неподъёмным грузом этой мёртвой уже любви, силился выстоять, выдержать и сбросить с плеч тяготивший его камень. Вся его жизнь сосредоточилась в маленькой квартирке и мальчике, которого вскоре привели домой – Ул привела, золотая женщина, обвела разрушенную квартиру полным ужаса и изумления взглядом, потом упёрлась в его усталое, бледное лицо, но ей хватило такта и не произносить ни слова.       После этого он недели две проболел, безвылазно сидя в квартире, мучился головными болями, задыхался без её голоса, без её прикосновений и улыбок, полумёртвый лежал на постели, одолевала тошнота, непонятно откуда взявшаяся страшная жара. Потом ещё с месяц жил, как в подземелье, глухой к окружающим звукам, не способный протолкнуть в горло ни куска съестного, ни капли воды, к алкоголю не притронулся – с юности не выносил и даже не пытался заглушить им своё горе... Ну, через некоторое время вроде как излечился, выжил, пронесло, проехали, пережили – и опять жизнь прекрасна, можно идти дальше.       Кстати об Ул.       Она приходила к ним домой раза два-три в неделю, и всегда это означало, что пришло время «взяться за них всерьёз». Тогда она деловито проделывала в квартире какие-то непонятные Грею манипуляции, лазила всюду, всюду совала нос, готовила еду и в такие моменты чем-то напоминала мать – очень отдалённо, но всё-таки напоминала. Она по-настоящему любила Грея, симпатизировала отцу и искренне болела за них душой, и Грей тоже страстно любил Ул. Маленькая её дочка Грею тоже нравилась, она была точным повторением матери, и иногда у них завязывалась вполне дружеская игра во дворике, потому что Ул регулярно выгоняла его из дома, пока пылесосила. Грей не любил этого занятия – очень это было громко, приходилось всё поднимать, расставлять обратно, не намусори в первый вечера, потому что Ул сурово надвигала брови, как делал отец обычно перед фразой «Ремень достану!..»       Ул имела лишь один, но существенный недостаток: жажда воспитывать настигала её в самый неподходящий момент и по неподходящему поводу. Например, Сильвера никогда не смущали чёртики в углу их общей комнаты, где они спали, а вот Ул всякий раз вскрикивала с неподдельной, хотя и неестественной мукой в голосе: – Зачем ты на обоях рисуешь? Ты с ума сошёл?! Нет, ты человек или нет?! Вот придёшь когда в приличное общество и вдруг нарисуешь им на обоях, попомни моё слово, обязательно спросят: «Тебя человек воспитывал или нет?» Ну не по-человечески это, понимаешь?!       Это был ещё один повод не любить дни уборки в доме (сразу после ужасного вида параллелепипеда пылесоса, его тяжёлого, длинного шланга, его отвратительного звука, так что всякий раз, когда он извлекался из пятого измерения их квартиры, Грей всегда бормотал себе под нос: «Вот, пришёл пылесос бессердечный...»), ибо именно тогда Ул и обнаруживала все его художественные упражнения.       К тому же, Грею вообще было интересно, где находятся эти чопорные, благополучные «В приличном обществе»? Кажется, нечто подобное он уже слышал от дяди. В тяжкие минуты поучений от взрослых, таких хороших и любимых, но отчего-то начисто лишённых воображения, Грей представлял себе тарелки, которые они с отцом видели в антикварных магазинах – там в малиновых тонах были написаны сцены из светской жизни девятнадцатого столетия, как юноша элегантно берёт руку дамы, облачённую в перчатку, и как дама снисходительно-высокомерно вытягивает тоненькую длинную шейку. Да, видимо, это и были издержки «приличного общества», хотя сам Грей не находил в нём ничего привлекательного, и готов был по стенкам бегать при одном только о нём упоминании.       ...Да, Грей очень сильно любил Ул. И иногда втайне мечтал, чтобы отец на ней женился. К тому же, тогда и Слезула была бы под рукой, и не пришлось бы скучать, пока за стенкой стучит клавиатура. Правда, говорить об этом вслух никогда не решался, боясь обидеть отца, который и обручальное своё кольцо снимал с большой неохотой. Только однажды он набрался храбрости и подошёл к отцу, пока тот тщательно и скрупулёзно брил подбородок, что происходило нечасто, и, некоторое время неловко топчась на пороге, всё же сбивчиво задал волнующий свой вопрос. Отец изумлённо скосил брови, обернулся, окинул смущённого сына быстрым взглядом, потом развернулся обратно к зеркалу, и в отражении Грей увидел его ироничную улыбку, и мальчик уже знал, что она означала. Вздохнув, он поплёлся на кухню, где Ул жарила гренки, обнял сзади и уткнулся ей в спину.       Он знал, что и Ул с дочкой живут одни, и не мог найти лучшей причины им сойтись, очень жалел её, и отца жалел, поэтому проговорил глухо, но убеждённо: – Не волнуйся, Ул, когда я вырасту, я обязательно на тебе женюсь.       Она заливисто засмеялась, всплеснула руками, уронила ладонь ему в волосы и взъерошила затылок, сказав: – Ну спасибо! А теперь умойся и быстро зови к столу своего мсье!       ...Ближе к вечеру в поезде становилось особенно хорошо. Тогда они с отцом закрывались в своём купе и часами сидели в тишине, блаженно вслушиваясь в размеренный рокот поезда, в его ровную тряску, стук колёс о шпалы, глядели рассеянно в бездонные тёмные пучины леса в прорезях между занавесками. О, как чудесно было ехать ночью на поезде! Целых два вечера они с отцом могли болтать обо всём на свете, отец рассказывал свои удивительные длинные истории, позволяя сыну усесться рядышком, на коленях, прильнув ухом к плечу или коснувшись щекой губ. В дни поездок к морю отец даже о матери мог говорить без пляшущих губ, без обрывающегося, как старая киноплёнка, голоса, без судорожных всхлипов, говорил вдохновенно, так что Грей знал, что и отцу нравится это минутное погружение в прошлое, какая любовь сквозила в каждом его слове, между строк. – Да, она сделала из меня человека... – сказал он, подперев щёку кулаком и всматриваясь с улыбкой куда-то в пространство. – Как это? – с изумлением вытаращил глаза Грей. – Она вывела у меня перхоть... – вздохнув, отвечал отец, и на губах его проскальзывала улыбка наслаждения.       Потом, когда Грей уже ложился спать – тогда ему уже разрешалось залезать на верхнюю полку и ночевать там – он всё же, сквозь шум несущегося вдаль поезда, услышал скрип кровати, отец встал, прильнул носом к окну, вгляделся в тёмную гладь чащи, что-то прошептал еле слышно. Грей с трудом различал слова. Ему показалось, будто отец обращается к нему, и на секунду замер в ужасе, что провинился своим неумением заснуть, но голос отца был таким тихим, таким спокойным и умоляющем о чём-то, что он лишь прислушался, затаив дыхание. – Это же поезд, – услышал он. – Точно посреди ночи ворвутся, дадут тяжёлым по голове и выбросят труп на обочину! Все пассажиры – подосланные и мы одни тут, ждём приключений на свою голову. Какое счастье, Мика, Мика...       ...Они ехали на автобусе по ночному незнакомому городу, Грей тогда уже учился в пятом классе. Сильвер сидел у окна и устало глядел в окно, потому что перед этим они вынуждены были совершить немыслимый рейд по поиску транспорта, который ходил раз в полтора часа, к тому же жители города и сами толком не знали, как куда добраться.       Перед этим отец, желая разведать обстановку, оставил озябшего, ошеломлённого и растерянного сына в одном из паспортных столов, потому что это было единственное место в районе, где можно было притулиться и присесть. Да, Грей не осмеливался двинуться с места, только минут через двадцать почувствовал, что ужасно хочет в туалет. Ужасная, снедающая безнадёга подкатила к горлу, когда он вспомнил первые свои дни в школе, когда невозможно было ни к кому подступиться. Надо сказать, и сегодня, поскольку люди и город были незнакомыми, да и заведение – серьёзным, Грей не сумел спросить у них, и когда наконец появился отец, он жалобно шепнул ему про свою беду, и они как угорелые выскочили из здания и судорожно метались из стороны в сторону, пока не пристроились в уборной какого-то кафе.       Ко всему прочему, за такси брали какую-то непроизносимую сумму. Грей хорошо это понял, потому что отец долго торговался, убеждал непреклонного таксиста, что это слишком много, уходил, возвращался обратно, но – чёрт их дёрнул – сели они и поехали. Целый день они шатались по незнакомым, тяжёлым, каменным улицам, у Грея уже не ходили ноги, они зашли в какой-то магазинчик, купили что-то, вышли, сели на автобус, который ехал целых сорок минут до гостиницы, где они остановились. Чтобы дойти до гостиницы, нужно было совершить неимоверный крюк по извилистым, широким тропам в сосновом лесу, со всеми ухабами, кочками и прочим.       Под вечер, оба совершенно осоловевшие, уставшие, с ватными ногами, они погрузились в транспорт. Всю дорогу отец хранил молчание, Грей сонно приткнулся ему на плечо, но потом одёрнул себя, потому что вспомнил кое-что, что не давало покоя ему некоторое время. Он стал нервно теребить кулон на шее – материн подарок – искоса поглядывая на отца. Да, отец был очень красивым, это Грей и сам понимал. Тот в свою очередь размышлял над тем, как бы им сократить путь до гостиницы по пугающим тёмным ночным тропам через лес. Надо было бежать быстро, чётко, старательно всматриваясь, куда ты наступаешь – если Ул узнает о том, какой опасности (?) они оба себя зазря подвергают, она бы всю душу ему вынула по приезде. Мало ли знают таких случаев...       Наконец Грей, мало-мало собравшись с духом, тихонько ткнул отца в локоть и сказал еле слышно: – Пап, я давно хотел у тебя спросить... – Что? – устало отозвался Сильвер, чуть ли не заинтересованно глядя на лохматую макушку. Редко, когда можно было услышать в голосе Грея этакое трепетное волнение. – Не, потом скажу, когда выйдем, – подумав и вдруг насупившись смущённо, пробурчал мальчик. – Что такое, Грей? – чуть посмеиваясь. – Потом, потом скажу...       И сколько отец не пытался вызвать сына на откровение, пока они ехали в полупустом автобусе с яркими жёлтыми поручнями, тот всё бурчал в ответ: «Ну нет, лучше потом, когда выйдем», чем всё сильней разжигал у отца любопытство. Вообще, во всём, что касалось его Грея, Сильвер проявлял удивительную дотошность и умение залезть под кожу, как это когда-то делала его мать, которая по одному жесту и блеску в глазах, могла понять, что что-то таки случилось, расстроен мальчик или наоборот, тайно восхищён.       Наконец автобус остановился, они вышли на улицу, опьянённые свежим ночным воздухом, около книжного магазина, держась за руки, Грей был не против, всё ещё увлечённо-задумчиво изучая свои ботинки. – Ну? – почти нетерпеливо спросил Сильвер. Тогда Грей поднял на него глаза озадаченно, потом проговорил, тщательно подбирая слова: – Пап, а что такое оргазм?       ...перед его глазами поплыли дивные, милые сердцу картинки из его собственного детства. Так иногда к ним «ненадолго» приезжала жена материного брата – свояченица, милая, приятная, добрая и мудрая женщина, души не чаявшая в своём племяннике. Жила она в каком-то своём мирке, со всеми вытекающими из этого обстоятельствами – полустарческое бессилие перед распущенностью современной молодёжи, жажда воспитывать по-старому, то есть как надо, разумеется, в полной уверенности, что это непременно принесёт ребёнку счастья в жизни. В последствие Сильвер начал думать, что, возможно, если бы с подлинным уважением относился к потугам этой прекрасной женщины, может, что-то в его жизни и было бы по-другому.       То есть воспитывать она его пыталась лет, эдак, до девятнадцати. На свадьбу не приехала – и, судя по всему, даже не подозревала о знаменательном событии, потому что жила у чёрта на куличиках и как раз хоронила собственную кузину – и не её вина, что те бесценные сведения, которыми она снабжала племянника, порой сильно запаздывали.       Так месяцев через десять после рождения Грея – жена уже спокойно вставала и гуляла с ребёнком, милостиво оставив мужа встречать любимую родственницу – она нагрянула в их квартирку, не подозревая никого нового или постороннего, но деваться-то было некуда, Сильвер надеялся сыграть на её добродушном понимании и смирении («Тётушка, я хочу кое с кем вас познакомить!»), хотя слабо представлял себе, как тётушка переживёт эту страшную, убийственную новость. И именно тогда она решилась поведать горячо любимому племяннику тайну отношений мужчины и женщины. Она с порога звучно расцеловала его в обе щеки, с влюблённой тоской глядя на его колючий подбородок, с явным волнением зашла в дом, но дальше прихожей не пошла, схватила Сильвера за рукав и остановила. Он послушно сдавал назад.       Тётушка прокашлялась, как всегда бывало, когда она собиралась снабдить его новой информацией, взволнованно порозовела и проговорила: – Дорогой, понимаешь ли, у нас всё совсем не так, как у вас и... – дальше она запнулась, вздрогнула и потупила взор.       Сильвер понимал, какой удар должен нанести этой ранимой, невинной душе и оттого чувствовал себя последним мерзавцем, но всё же собрался с духом, чтобы скороговоркой объяснить, что знает это, и ещё как знает, но тут в замке щёлкнул ключ, и на пороге показалась Мика – светлая такая, осторожно придерживающая маленького мальчика, который немедленно вперил внимательный взгляд в незнакомую симпатичную тётю. Та в свою очередь перевела беспомощный взгляд на слабо улыбающееся лицо племянника, тот неловко протырился между ней и стеной. – Э-это наш сын, Грей...       Сильвер видел, как дрогнули уголки рта тётушки, как она тут же расплылась в обморочно-счастливой улыбке, хотя и слегка поджала губы, молчаливо сетуя на распущенность современных молодых людей, и бросилась обнимать Грея, Мику, его самого, плакала, смеялась...       И теперь всё это вихрем пронеслось у него в голове, пока Грей внимательно смотрел на него, как бы желая угадать, разозлил отца такой вопрос или нет. Грей сердцем, затылком чувствовал, что вопрос его – что бы в себе не таил – относится к той категории, которая ему по возрасту недоступна и запретна, но отец не разозлился, не отвернулся и не фыркнул, и это уже радовало. Видимо, его это даже позабавило, он вопросительно поднял брови, героически стараясь не засмеяться. – Это ты где такое услышал? – спросил на всякий случай... впрочем, и сам прекрасно знал. Грей был не из тех детей, что все бесценные сведения добывают во дворе от приятелей, а значит, услышал, скорее всего, в телевизоре, пока отец выходил. – ...Ну так что? – Долгий разговор, давай сначала дойдём до гостиницы.       И они, взявшись за руки, чтобы случайно не потеряться в лабиринте незнакомых арок, принялись петлять в многочисленных двориках, забредая за ограды каких-нибудь навороченных новостроек, отец долго искал калитку, пока удостоверился, что замок на месте и путь свободен, наконец они вышли на финишную – и самую опасную – прямую. Когда – чёрт возьми – они всё же добрались до номера, Грей не раздеваясь рухнул на постель, отец пошёл кипятить воду, и пили чай с печеньем и бутербродами – такие вечера Грей любил больше всего. Можно было включить какой-нибудь старый фильм и смотреть, сладостно жуя хлеб с сыром. Они оба страшно устали и заснули на одной постели, не сняв одежды. Да, это был такой счастливый день...       ...Потом начался – как бы банально это не звучало – переходный возраст Грея, когда их маленькая квартира практически перестала выходить из состояния анатомической и вообще свалки, непрерывно ходила ходуном, они были как два холодно-враждебных лагеря, на время еды выходивших на краткое перемирие. Утром они просыпались, выходили на кухню и начинали ссориться, Грей уходил в школу, Сильвер оставался переводить, потом сын возвращался домой, и они опять принимались ругаться. Поводов было сколько угодно – выбирай не хочу, особенно, если у обоих настроение не очень, тогда скандал приобретал совершенно невообразимый вид. Швырялись чем придётся – как правило, одеждой – друг в друга, отец таки доставал ремень, хлестал всюду, куда глаз падал, не разбирал в пылу ярости, и едва ли коснулся сына хоть два раза. Но тот всё равно вопил – от злости.       После этого всё происходило так, как происходило много раз до этого: Грей запирался в ванной и кричал оттуда, отец колотился в дверь, через слово матерился, у обоих внутри полыхал неистово огонь страсти оставить за собой последнее слово. – Я уйду! Уйду от тебя к чёрту, ненавижу, ненавижу тебя! – Да пошёл ты! – срывающимся голосом орал отец по ту сторону двери. – Ну, давай, иди!       Тогда Грей в три шага оказывался у входной двери, натягивал впопыхах кроссовки, куртку, ещё раз взвизгивал от переполнявших его гнева и ярости и выбегал на улицу в неизвестном направлении. Он частенько убегал так из дома и часами бродил по городу, рассматривал вывески, витрины магазинов, заглядывая в лавочки, бесцельно таскался по дворам, пиная носками камни, но скоро ему делалось невыносимо одиноко без отца, без его запаха, голоса, без его полумесяца лица, его криков, тычков, щипков, без его молчаливого неизменного присутствия. В один из таких вечеров Грей набрёл на музыкальный магазин, с тяжёлым безнадёжным вздохом зашёл туда, сам не понимая зачем. Эти места, напоминающие отцу о матери, сын тоже обходил за сто вёрст, ни к чему ему был этот соблазн взглянуть, пощупать, подёргать и вслушаться в приглушённую мольбу.       В маленьком зальчике висела гитара – точно такая же, какую Грей запомнил ещё с крохотной комнатке в деревянном домике у моря. Изящные белые колки, переливающиеся от перламутрового до светло-сиреневого, такая габаритистая гитара, мягкие изгибы, отливающая золотом рыжая передняя дека, обтянутая тоненькими коричневыми полосками, как сетью, и струны цвета позолоты, так соблазнительно притягивают взгляд, вовлекают в водоворот лёгким мановением пальца, шально приглашая дёрнуть, вслушаться, изумиться, восхититься ею... Грей зачарованно глядел на эту красавицу, потом неуверенно потянулся к ней пальцем, дёрнул самую тонкую прозрачную струну – она тихонько вздрогнула и волнующе отозвалась на его неловкое прикосновение... Тогда он отщипнул ещё немного этого сладостного, бередящего душу звука, вслушался, дёрнул соседнюю, ещё и ещё, и сердце его заныло с такой силой, что к горлу подступило это слепое детское желание заполучить, приобрести и безраздельно владеть.       Стоила она дорого. Такую отец смог бы купить только если бы целый год не пил, не ел и не было бы у него сына. К тому же, вовремя вспомнил Грей, отец музыки не выносит, тут же становится каким-то чужим с перекошенным неистовой мукой лицом, сразу же бежит к окну, распахивает, судорожно хватает ртом воздух, как астматик. Ни к чему ему это невыносимое бремя каждый день, прямо за стеной, час от часа. Да ещё и вид её – приколоченный к стене, как напоминание о его незадавшейся, такой мимолётной, трагической семейной жизни. И Грей решил отказаться от этой затеи. Он всё равно не умеет на ней играть – даже кастаньетами трясёт со жгучей неохотой.       Возвращаться домой всегда было невыносимым испытанием для обоих. Грей медленно плёлся по дороге, уставший, присмиревший, а отец неизменно сидел во дворе на скамейке и ждал его – тут же бросался обнимать, прижимал к плечу (Грей в то время рос стремительно и доставал ему почти до лопатки), чуть не плача истошно просил прощения, так что у мальчика всё внутри ныло и стервенело от злости на самого себя, он плакал, судорожно стискивая отцовскую жилетку на спине, потому что оба они были совершенно беззащитны. Про гитару Грей даже не посмел заикнуться – боялся обидеть или расстроить отца.       Но дальновидная Ул почти сразу заметила, что мальчика неодолимо влечёт к перебиранию по струнам, к сидению и разучиванию аккордов – словом, наконец, говорила она, человеческое занятие нащупал. К сожалению, в отношениях с Сильвером она придерживалась совсем другой тактики, нежели Грей – тот старался сгладить худо-бедно углы, был тонким дипломатом и стратегом, а вот Ул совершенно не собиралась скрывать от него своей позиции и тактом в этих вопросах не отличалась. Все её предложения неизменно звучали, как приказ, постановление, не терпящие возражений – в такие моменты она живо напоминала Сильверу его собственную мать. – Вот что! – сказала она однажды вечером, небрежно уперев руки в бока. – Ты должен купить ребёнку музыкальный инструмент!       Он встрепенулся, изумлённо взглянул на неё, так иногда смотрят, когда хотят спросить: не спятил ли ты, друг дорогой? Но Ул оставалась решительно настроенной, вскинула красивый точёный подбородок, глядела на него уверенно, твёрдо, словно уже давно всё за него решила. – Э-э... Зачем? – спросил он, осознавая всю глупость своего вопроса, хотя и с неподдельным удивлением и даже скрытым испугом. На самом деле, на следующей неделе был взнос за квартиру, завтра ему надо было сдавать рукопись, причём, ладно бы на сапоги там новые или ещё что-нибудь полезное, а тут на тебе – музыкальный инструмент! – Как это – зачем?! Может, человек делом нормальным заняться хочет, может, у него способности какие-то есть, не дрянская же наследственность, мать её так!.. – когда Ул накалялась и заводилась, она, как и отец, становилась почти неуправляемой. – И не задавай идиотских вопросов. Как будто ты сам не имеешь никакого отношения к искусству!       Недели через полторы она позвонила ему домой и заявила, что присмотрела прекрасную гитару и с радостью заявила, что ей цены нет. А цена, между тем, всё же была, и весьма внушительная, Сильверу она сразу не понравилась. Ул выжидающе глядела на него, ни секунды не отводя впившегося ему в затылок взгляда, как будто ощущала его неистовое, молчаливое сопротивление. Однако ей всё же пришлось разочарованно вздохнуть после того, как он сказал, что подумает, что означало, разумеется, что об этом не может быть и речи, потому что дочь поступала в старшие классы, что было роскошью платной, и Ул не могла разбрасываться деньгами на ветер.       Когда через недели две Грей вернулся из школы, обнаружил на пороге отца, излучающего торжественный свет прожекторов на главной сцене. С минуту он гордо улыбался, его живое, красивое лицо лучилось радостным, волнительным нетерпением, Грей недоумевающе смотрел на отца, потому что такого с ним ещё никогда не было. Странные подозрения закрались ему в душу, тяжёлые прогнозы на будущее успели созреть в его ветреной подростковой голове, к тому моменту, как отец жестом пригласил его пройти внутрь, Грей уже почти полностью укрепился в мысли, что подобная отцовская, несвойственная ему торжественность, имеет под собой тяжёлый, блудливо-разгульный смысл. Грей был тонким дипломатом в отношениях с отцом, всегда тщательно подбирал слова, чтобы что-то спросить или сказать, и сейчас тоже судорожно выкраивал фразы, которыми сполна мог бы выразить своё смятение.       Вошёл в комнату и увидел гитару, поблёскивающую в тусклом свете настольной лампы. Отец победоносно отступил в сторону, давая сыну возможность насладиться видом своего нового имущества. Тот переводил изумлённо-растерянный взгляд с довольного отцовского лица на новоприобретённый инструмент, открывал рот и закрывал, не зная, радоваться ему или негодовать. Наконец отец выступил чуть вперёд, подтолкнул сына к «обнове», сжал сзади в объятиях и стиснул тому плечи. – Ну как? Здорово?! – Ага, – рассеянно отвечал Грей. – Ул сказала, что она тебе очень понравилась. У меня это всё время не выходило из головы, – пояснил отец, радуясь своему подарку даже больше, чем сам Грей. – И я подумал: почему нет? Руки, слава Богу, на месте, с головой всё в порядке – отработаю! Пошёл да занял денег у знакомых...       Эта новость перекрыла собой всю трепетную радость от покупки. Грей рассчитывал, что теперь, когда с очередным романом наконец покончено – рукопись была отослана в редакцию, оттуда позвонили и монотонно, зачем-то возвестили, что всё в полном порядке – было бы смешно сомневаться – и мальчик в упоительном восторге думал, что отец наконец-то будет ему предоставлен не на двадцать минут, чтобы побеситься, а потом привычно начать подбирать подушки с пола, а на многие долгие вечера, когда после приготовления уроков до сна остаётся ещё часа два. А теперь получалось, что все его радужные планы пошли к чёрту, рассыпались, как карточный домик, он с трудом подавил вздох острого разочарования.       Отец продолжал самозабвенно сжимать его в объятиях, довольно качая головой, словно дивясь внезапному своему порыву. Грей с трудом выдавил улыбку и повернулся к Сильверу лицом. Потом спросил, всеми силами стараясь не выдать того, что расстроился: – Опять будешь переводить? – Ну да, – беспечно согласился отец и ушёл на кухню варить кофе и открывать банку шпрот, которую бережно хранил на Рождество, надо было отпраздновать это большое дело, эту серьёзную, значимую для них обоих покупку.       Грею всегда была непонятна эта отцовская страсть к покупке скучных вещей, его остервенелость, когда зимние сапоги Грею за приемлемую, произносимую цену не удовлетворяли всем его требованиям дотошного родителя. А уж если они что-нибудь покупали вместе, то непременно обхаживали весь город, пока не находили того, что им нужно. Грей всегда терпеть не мог этих утомительных рейдов, когда из одной лавки они переходили к другой, бесконечно мерили, меняли размеры, отец приценивался к коже-меху-драпировке, хмыкал, изучал со всех сторон, потом с разочарованным вздохом заявлял, что это из ненатурального материала, и в нём «он будет мокрый, как мышь», они уходили, через какое-то время возвращались, опять мерили, и Грей мечтал лишь о том, чтобы эта пытка поскорее кончилась.       Но она не кончалась даже тогда, когда они с Сильвером возвращались домой. Тогда отец немедленно вытряхивал всё из пакетов, раскрывал коробки, проверял наличие чека, выставлял обувь на пол, звал сына, и тот послушно натягивал на себя обнову. Грей никогда не был охотником до красивых вещей, да и Сильвер отродясь не питал слабости к шмоткам, но сам факт того, что эта вещь была куплена на честно заработанные им деньги, добавляла к его чувству гордости за своей вкус ещё и тот подростковый восторг, когда сын представал перед ним в новых ботинках-сандалиях-пиджаке-рубашке-брюках. Грей никак не мог понять этого отцовского восхищения. К тому же, мучения не кончались даже тогда. После того, как Грей нехотя одевал на себя новокупленное, отец немедленно просил его пройтись по комнате – тоска смертная. – Давай до комода и обратно ко мне, – распоряжался отец. Грей послушно топтался, шаркая по полу, надеясь, что отца хоть тогда проймёт, и он разрешит сыну идти восвояси. – Ну ты ноги-то поднимай, ну!       В такие моменты Грей не осмеливался огрызаться на отца. Он знал, что тот страшно радуется каждому новому приобретению, особенно, если Грею оно подошло, село, удобно и вообще хоть жени его в этих ботинках!       Кроме того, мальчику была непонятна и эта отцовская беспредельная щедрость по отношению к нему, и полное наплевательство к собственному гардеробу. Однажды они зашли в какой-то хороший магазин, который им советовала Ул («Есть всё, что душе угодно и не очень дорого, люди там приветливые, воспитанные, не только лишнего не сдерут, ещё и поинтересуются, хватит ли на проезд!»), потому что предыдущая куртка Грею стала мала. Они вообще становились ему малы раз в полгода, ибо тогда он очень стремительно рос и за лето набрал десять сантиметров. Тогда отец накинул мимоходом себе какое-то драповое пальто на плечи, которое необычайно ему шло, в нём он принимал аристократический облик богатого сыщика из английской классики.       Консультант немедленно оценила вышину момента, подметила поразительное сочетание глаз отца и пальто, не преминула напомнить о накладках на локтях, незаменимых при современных скоростях, добавила она с гордостью, словно бы инновационная эта идея пришла в голову именно ей. – Пап, тебе очень идёт, – чуть не с благоговейным восторгом сказал Грей. В моменты внезапно открывающейся отцовской красоты он робел, сам себе казался таким маленьким, беспомощным и зыбким. – Идёт! – соглашался отец, сбрасывая пальто с плеч. –На той неделе взнос за квартиру...       ...Он всегда нравился женщинам и потому не упускал возможности немного расслабить натруженные свои глаза мимолётным удовольствием с подвернувшейся девицей. Стоит отдать ему должное, очередная пассия всегда выбиралась скрупулёзно и тщательно, Сильвер в этом смысле вольностей себе не позволял (в его возрасте постельные сцены требовали не только приличной постели, но и партнёрши – так ведь и заболеть недолго), хотя и твёрдо был намерен ловить момент, пока есть возможность, в конце концов, жизнь всего одна, а у него она стремительно уходила. Днями, что сын проводил в школе, он без зазрения совести мог позвать женщину к себе домой, совершенно не стесняясь небогатого своего имущества, желая лишь немного угомонить мотающуюся душу, не могущую найти покоя в бесконечных днях перед монитором, когда в который раз он ловил себя на мысли, что гробит свои таланты – а их у него, покорно благодарю, была целая прорва.       Да, женщинам нравился эстетичны полумесяц его лица, его ироничная усмешка, когда в полумраке закрытой комнаты очередная партнёрша беспризорно обводила контуры его груди пальцами, приникала носом к плечу, он вообще был красивым привлекательным человеком, и никогда не отказывал приятной, приличной женщине в мимолётной, короткой, забавной связи, хоть и имел на то свои резоны. Он всё надеялся, что вот сейчас, вот-вот что-то у него внутри щёлкнет, как с ней, он зайдётся от блаженства, обдавая холодную белую кожу жаром своих пальцев, и он поймёт, что – вот оно! Но всякий раз всё заканчивалось, женщина обессиленно валилась рядом, прижимаясь к его груди, а он не чувствовал ничего, буквально – ничего. Совсем, как будто только что очнулся ото сна и, как выражаются современные подростки, был совершенно не в теме.       И когда приходило время окончания уроков у школе, он деликатно приподнимался на локтях и осторожно оповещал, что скоро вернётся сын, а до этого она должна исчезнуть. Одно это слово таило в себе тяжёлый, глубокий смысл, и эта женщина навсегда исчезала из квартиры, из его жизни.       Грей знал о подростковых ухватках отца и старался относиться к ним со снисходительной иронией. Близкие друзья Грея тоже это знали и никогда ничего не говорили, хотя страшно веселились, когда после отцовского звонка (дабы не случился конфуз, то есть сын пришёл бы домой, заглянул в комнату бросить там сумку и застал бы упоённую сцену любви, потому что однажды хулиганские поползновения отца были обнаружены, Грей сидел на кухне в угрюмом молчании и с насупленной физиономией, отец кротко, неловко сидел напротив, терпеливо и покорно ожидая выволочки, боясь, что сын воспримет это как попытку завести в доме постороннюю женщину без его ведома и согласия, и весь вид юноши говорил именно об этой чёрной ненависти, и тогда Грей процедил с неподдельной мукой в голосе: «Ты бы хоть позвонил, что ли!..») он оборачивался к ним и – все уже знали, что это означает, и что после этого надо смеяться – провозглашал: – Все идём ко мне, папа будет страшно рад.       К тому времени, как Грею исполнилось восемнадцать, у них с отцом сложился вполне определённый стиль отношений. То были, верно, издержки возраста и характера, взаимного примирения их с ухабами нравов друг друга, но Грей не особо щадил теперь отца, то есть, конечно, проявлял какую-то степень лояльности, по мере сил. Они всё так же орали друг на друга, теперь, однако, эти ссоры имели куда более непостоянный характер – от страшных, нечленораздельных выкриков обоих в истошных потугах отстоять своё место под солнцем и убеганий сына на вокзал, где отец в последний момент настигал его и выволакивал на перрон, до минутных дрязг из-за того, кто вывел весь шампунь. – Я ещё хоть куда, – довольно объявлял отец, когда, выходя из ванной, мелькал в зеркале то широким плечом, открывающим точёные линии груди, то красивым жёстко-ироничным лицом. – Да кому ты нужен, старый?! – нёсся ему вслед вопль сына, который в соседней комнате занимался физикой – камень преткновения, с которым не осмеливался идти к отцу, ибо до сих пор боялся его страстного, обуревавшего всякий раз азарта и воплей до звона в его – Грея – ушах.       Сильверу тогда не было и сорока...       С Ул он лежал тоже, но это ровным счётом ничего не значило, потому что для обоих это было – спасение от истошного, мучительного одиночества. Вот об этом Грей не знал, и отец поклялся себе, что и не узнает, и некому было ему этого сообщить – Слезула уехала учиться в колледж, домой приезжала редко, и Ул оттого ужасно страдала первое время, а потом вроде привыкла. Сильвер решил, что сыну об этом знать ни к чему – в конце концов, незалеченное сердце могло ещё питать на самом донышке какую-то застарелую, надежду, и незачем было травмировать его детскую – в сущности – душу ужасным, в случае чего, разочарованием. Впрочем, с Ул было не так, как с любой другой женщиной. Они давно друг друга знали, в некотором смысле были друг другу небезразличны, и оттого чувствовали себя вдвоём комфортно, не более того.       В этих отношения Сильвер был с Ул чуть ли не церемонно вежлив – утром тщательно, дотошно брился, что происходило крайне редко и только по особым случаям. Грей однажды заглянул в ванную перед школой, на всю квартиру объявил, что уходит, изумлённо скосил бровь, пока отец скрупулёзно исследовал пальцами каждый сантиметр лица, придирчиво рассматривая своё отражение. С минуту Грей стоял в дверях, не зная, как на это стоит реагировать, затем спросил, чтобы хоть как-то оправдать своё здесь присутствие: – Пап, ты что делаешь? – Не видишь, бреюсь? – когда отец был чем-то сосредоточенно занят, то никогда не выбирал выражений и не следил за интонацией.       Грею эта картина была непривычна. Отец, как правило, к собственной внешности относился с изрядной долей наплевательства, а тут вдруг на тебе, стал приводить себя в порядок... – Ого! – воскликнул Грей с каким-то волнительным, почти благоговейным трепетом в голосе. – Уж не романчик ли ты завёл, а, дедуль?       После этого, посмеиваясь, снова прощался, и через минуту хлопала входная дверь. А Сильвер ещё некоторое время смотрел на дверной проём. Между ним с сыном была разница в двадцать лет. «Вот наглый мальчишка!..» – думал он, усмехнувшись со смесью досады и удовольствия. После этого в его распоряжение уходило чуть ли не восемь свободных часов, и тогда он чувствовал себя подростком, приводящим девку в дом, заведомо зная, что родителей нет дома. Собственно, это была одна из причин, почему не желал упускать ни единой возможности хоть немного отодвинуть в сторону реальность и неумолимо сочащуюся ему сквозь кожу жизнь.       За тринадцать лет у него было прилично связей, если, конечно, не брать в расчёт Ул, и почти все пустячные. Была парочка, изрядно зацепивших, так что в какой-то момент даже подумал: а не жениться ли? Тогда ему это показалось неплохой идеей, всё-таки постоянная женщина в доме лишней вряд ли была бы. К тому же, смертное его, безусловно, существование постепенно осыпалось, но в сущности он был молодым мужчиной. У него ещё могли быть дети – вон, куча народу и в семьдесят детей заводят, и ничего, так чем он хуже любого из них? Впрочем, когда за ужином он об этом заикнулся – стараясь преподнести это как очередную свою хохму, дабы не травмировать сына внезапным своим порывом, – а Грей явно был не в настроение обсуждать вопросы интимного характера, довольно вразумительно ответил, что, как бы помягче сказать, связи связями, их может быть сколько угодно, а у тебя, папа, их «вагон с прицепом и тележка», но едва ли тебе придёт в голову когда-нибудь жениться снова.       Ему с этим пришлось согласиться, и на то было по крайней мере две причины. Во-первых, как он потом для себя определил, он бы не вынес такой жизни и года. И всё потому, что единственная женщина, его продолжение, которая и могла терпеть его ухватки и любить таким, какой есть, давно уже спала в земле, а, может, снова жила жизнью мирской где-нибудь на другом конце света. Так или иначе для него она навсегда была потеряна. Во-вторых, ни к чему было портить жизнь несчастной женщине, которая, дура, поведётся на его аристократическое лицо и красивую речь – да, годы работы со словами даром не прошли, и теперь Сильвер был способен выступать – в самом полном смысле этого слова.       А, впрочем, с Ул всегда было приятно. Она, имея собственный ключ, любила заявиться внезапно, когда он меньше всего этого ожидал, зайти и как бы по-свойски коснуться губами его щеки, снять свитер, бросить небрежно на стул в кухне и со вздохом развернуться к нему лицом, стоя на пороге их с Греем общей комнаты. Он медленно подходил к ней, обнимал ладонями её щёки, проводил большими пальцами под глазами, она вздрагивала от каждого прикосновения его горячих пальцев к её холодной кожей, смотрела на него с наигранной мольбой, чуть поджимала рот, упирала руки в грудь, словно притормаживая его торопливые – как и прежде – губы. На самом пороге они любили податься друг к другу и затянуть долгий, глубокий поцелуй иссохшими, обветренными губами, он сжимал её плечи, она стискивала ему жилет на спине, зарывалась пальцами в волосы. Они вваливались в комнату и падали на его футон. Футон Грея на время всех этим мероприятий отодвигался в дальний конец комнаты, нечего было на месте ребёнка заниматься всякой непристойностью. В этом они оба были солидарны.       Пока они лишь поверхностно задевали тела друг друга в обоюдной судороге-трели, он целовал ей шею, и она бешено хохотала, потому что волоски – оставшиеся после сеанса бритья – на его подбородке щекотали ей кожу. Он не смеялся, сколько не пытался заставить себя, не мог выдавить из себя ни звука. Ул он любил, она нравилась ему, но ни секунды он не чувствовал к ней того восторженного вожделения, того жара, разливающегося в животе при взгляде на её точёные изгибы, на его наполненную, спелую персиковую наготу, когда он смотрел на Мику, у него в груди не толкалось то самое чувство, возникавшее при каждом её томлённом его сладостными прикосновениями вздохе, не вздрагивал тот магнетизм, которым они были ведомы, притягивающий их друг к другу, не отпускающий, не дающий ему высвободить её из его широких, тёплых объятий...       В конце концов они падали подле друг друга, устало и учащённо дыша, в обнимку, она спокойно лежала у него на груди, он рассеянно глядел в тёмный потолок, и ничего у него внутри не щёлкало, ничего не зажигалось. Так, лёгкий сквознячок проходил по сердцу, когда он вдруг бросал на Ул мимолётный взгляд, и тогда ему казалось, будто бы она похожа на Мику – чем-то неуловимым, таким тонким и зыбким, что он даже боялся предполагать. Какой-то мучительный штиль царил в его душе, к горлу подступала тошнота, посещающая его в моменты аврала в переводах – когда хочется разнести к чёрту железный ящик, послать редакторов и вообще весь мир и не прикасаться больше к этому заколдованному кругу, отравляющему и ему, и сыну всю их жизнь. И вновь он подумал о том, что жизнь его проходит по-дурацки бесцельно и бестолково.       Тогда, чувствуя его скучающую озабоченность, Ул вжималась ему в грудь и произносила чуть слышно: – Расскажи мне что-нибудь, а?..       Ей нравилось слушать длинные его истории – как девочка, она любила эти тайны, эти обороты, внимательно вслушивалась в его речь, в его размеренный приятный баритон, смотрела на обаятельный полумесяц лица и никак не могла понять, почему, почему у неё так щемит в сердце. Он не был ей безразличен, равно как и Грей, и она не была в него влюблена, и всё-таки какая-то детская, необъяснимая ревность вдруг на секунду вспыхивала в душе, когда он смотрел ей в лицо в моменты страстного их воссоединения, и она понимала, что её – Ул – он не видит.       Да, он умел рассказывать захватывающе, притягательно, выразительно, потрясающе точно передавая тот или иной характер. И всегда его истории были уморительно забавными, остроумными, так ладно гармонирующими с его лицом, с его улыбками в уголках рта, он никогда не подчёркивал намеренно смешные места, это происходило само собой – словом, тогда она забывала, кто он, какое место имеет в её жизни, и какое имеет она – в его. Он неторопливо вёл сюжет, получая тайное удовольствие от собственного рассказа, тогда – и только тогда – он чувствовал, что это его, что он говорит своими словами, заполняет пространство вокруг себя фразами, предложениями, строками, принадлежащими ему, а не малознакомому типу, которого он в лицо не видел, но которого должен был объяснить, не искажая и не перевирая смысла.       ...Мика всегда с упоением слушала его истории, хотя и сама была прекрасной рассказчицей... Она так смеялась, сладостно утыкаясь носом ему в шею, тихонько сопела, так чудно она смеялась, а пела – просто чарующе, необыкновенно, волнующе его душу, выжимая её наружу!.. С этим чувством ничто в его жизни уже не могло сравниться по силе.       И вдруг на одной из своих забавных историй, прервав себя на полуслове, он начал рассказывать Ул, как страшно, горестно и безнадёжно любил жену, как чуть не кончал с собой, осознав безвозвратную её потерю, как болезненно она то и дело всплывает в его судьбе, как настигает его за поворотом, является во сне, так что порой он боится засыпать и покаянно поведал о том, как сильно и беспомощно он любит её до сих пор, не в силах оставить это чувство позади, как не может он справиться с этой любовью, как задыхался без её голоса, как подкашиваются у него ноги, горло сдавливает спазмом, на глаза наворачиваются слёзы, в висках стучат молотки, дыхание прерывается при одном лишь воспоминании о ней, и как он не может выносить моментов, когда она – Ул – так болезненно напоминает ему её, её взлёты-падения рук, её горделивую, царственную спину, прекрасней которой он не видел в жизни...       Потом она стала вставать с футона, со вздохом стала натягивать лифчик, он приподнялся на локтях, чуть удивлённо глядя на неё из-под согнутых бровей. – Уходишь? – спросил зачем-то. – Ну да, – спокойно отвечала она, стараясь скрыть ноющую боль в незажившем сердце. – Больше не хочу донимать тебя болезненными воспоминаниями. Я понимаю, – добавила она после короткого молчания. – Тебе пришлось нелегко, вот и хочешь через меня вернуть должок. – Нет, дорогая, – сказал он и мягко, нежно погладил её округлое, ещё молодое плечо. – Всё не так. Ул, ты очень милая... и очень мне нравишься... просто я...       ...Просто он вспомнил их последний вечер, их последнее торопливое объяснение. Она лежала на футоне совершенно неподвижно, без всякого выражения на бледном лице. Болезнь стремительно обхватывала тонкими, длинными пальцами её фигуру, всё её существо, она почти перестала реагировать на окружающий мир, целыми днями слепыми глазами глядя в потолок. Бесшумно она еле дышала, не двигаясь, не говорила, только время от времени стонала ужасно, разрывающе сердце – всплеск боли настигал её по всему телу, мучительный, невыносимый, рвущий на части, он срывался с места, вкалывал обезволивающее, давно переставшее ей помогать... И она вновь замолкала, лицо сливалось с простынёй, волосы разметались по подушке, руки безвольно покоились рядом, веки отяжелели и теперь всегда были полуопущены.       Он неизменно сидел рядом, беспомощно и отчаянно гладил её ладони, всматривался в бесцветное лицо, которое ещё совсем недавно лучилось жизнью и счастьем, пыша бодростью и нескончаемой энергией. Он всё надеялся, что в следующий миг её большие тёмные глаза откроются, она взглянет на него, возьмёт в пригоршню его колючий подбородок, серьги всколыхнутся у него в ушах, и она улыбнётся, и жизнь снова станет прекрасной. Но она всё лежала неподвижно и уже безжизненно, угасая на его глазах с каждым днём, с каждым днём увядала её персиковая, иссиня-чёрная красота, она умирала медленно, так песок струится в часах вниз – неохотно, но неумолимо и неостановимо, и, что самое страшное, струился между его собственных пальцев, когда он нежно брал её ладонь в свою и сжимал бессильно, с колотящимся сердцем всматриваясь в её полумёртвое тело.       И тут на её неподвижном, мраморном лице на краткий миг мелькнуло выражение секундного изумление, какое бывает, когда в одно мгновение вспоминаешь нечто важное, то, до чего долго не мог тяжко додуматься. Губы её чуть заметно дрогнули, он весь напрягся, сделался, как пружина, готовый в любой момент кинуться к аптечке... Но сегодня приступы невыносимой боли не сотрясали её фигуры, ни звука яростного стона не сорвалось с её уст, лишь кратко чуть порозовели щёки, она приоткрыла рот, словно хотела что-то сказать, но молчала.       Он подался вперёд, взахлёб рассматривая её черты – нет, она не утратила своей эстетичной, дорогой красоты, она оставалась всё такой же прекрасной, умирала, как жила – быстро, стараясь ни секунды не потратить напрасно, как-то до последнего величественно, аристократично, почти красиво. Если бы не ком, пробкой стоящий в горле и судорожно мешающий вздохнуть, он, может быть, даже смог бы уловить едва ощутимый призрак великолепия этого высокого момента, когда смотрел на неё, не в силах оторвать взгляда, обречённо глотал линии губ и носа, густых ресниц, ниспадающих на глаза. Он бережно взял её пальцы и прошептал чуть слышно, не в силах больше терпеть этого томящего ожидания: – Мика, душа моя...       Едва уловимым движением, которое, верно, далось ей с помощью невероятного напряжения всех её затёкших, атрофировавшихся мышц, она повернула к нему свою дивную головку, по-прежнему обрамлённую копной иссиня-чёрных волос, медленно она поднесла тонкую, белую ладонь к его колючему подбородку, он подавил желание вздрогнуть, огромным усилием воли он не отвернулся, не потупил взгляда – смотрел, как губы её почти незаметно шевелятся... потом уголки рта у неё взлетели вверх, она слегка так, слабо улыбнулась... долго вбирала в лёгкие воздуха, силясь не опускать руки... пальцами она нежно, почти неощутимыми движениями проводила по его щеке, как лепесток легонько щекочет кожу...       Потом чуть слышно проговорила на выдохе: – Картина с ирисами...       Он оцепенел, застыл, чувствуя, как тает на щеке её последнее прикосновение, попытался поймать её неумолимо ниспадающую ладонь, но тщетно. Рука безвольно рухнула около её неподвижного тела, скрытого простынёй, на белом лице застыло выражение безмятежного удовлетворения. Она заснула – никак по-другому нельзя было назвать то, что с ней произошло. Она заснула крепко, непробудно, мгновенно и легко...       ...И напрасно он пытался звать её по имени, судорожно силясь не разрыдаться, прерывающимся голосом сквозь бессильные всхлипы, всё сжимал, стискивал ладонь, словно надеялся передать ей хоть толику того тепла, но она молчала, веки были опущены – она спала. Тогда он припал трясущимися руками, щекой, лбом к её всё ещё тёплому телу, бессильно шепча её имя, точно пытаясь так выманить её, остановить и вернуть назад, плакал, кричал, вздрагивали плечи, не мог заставить себя встать и отойти от неё, отцепиться и отпустить – боялся, что тогда порвутся последние тонкие золотые нити, связывающие их между собой, что тогда их нерушимая связь растает, исчезнет, утонет – вместе с ним, что тогда и ему придётся шагнуть в бездну, броситься и нагнать её в последний момент, преподнести ей этот приятный неожиданный сюрприз, тогда он снова мог бы увидеть, как она всплёскивает руками и смеётся...       И как так вышло, что теперь, столько лет спустя, каким-то невиданным образом она ещё умудряется всплыть из глубин на страницах его биографии, утончёнными движениями поворачивается к нему, смотрит на него чужими глазами и посторонними руками ласкает его стосковавшиеся по тяжести её головки плечи?       Ул обречённо рухнула рядом с ним, взглянула на потолок, где одиноко и тщетно билась об стекло светильника муха, потом повернулась, положила ладонь ему на грудь и вздохнула. – Это хорошо, что ты мне всё рассказал, – проговорила она наконец. Он заинтересованно скосил на неё взгляд, ожидая пояснений. – Главным образом потому, что я люблю честных и откровенных людей. А ещё... – Ул помолчала, словно мысленно споря с собой: а стоит ли её говорить это вслух? – А ещё это хорошо потому, что ты тем самым уберёг меня от, наверное, самой большой в моей жизни ошибки... Знаешь, я ведь уже собралась влюбиться в тебя, уже почти... Да, но не успела. Ни тебе, ни мне этого не надо, – добавила она после непродолжительного молчания.       Он усмехнулся, машинально начал шарить свободной рукой в поисках сигарет, но потом решил, что вставать с мягкой нагретой постели всего лишь для того, чтобы открыть окно – это слишком большая обуза, и оставил эту затею. – Ты младше меня всего на год, – продолжала она. – Но мне иногда кажется, что на целую жизнь. Порой я сама себе кажусь такой старой... а я, между тем, ещё родить могу. Вон, бабы и позже рожают – в конце концов, какой это был бы подарок, так мне без дочки тоскливо, хоть волком вой. Да и ты тоже... ещё мог бы завести семью, у тебя и шансов больше, даже делать ничего не надо – стой себе спокойно, жди и не рыпайся... – она мягко провела ладонью по его щеке, скользнула под глазами, нежно погладила подбородок, аккуратно пристроилась щекой на груди, стала повторять пальцем её очертания. – Лицо у тебя красивое, – задумчиво говорила Ул, – такой аристократичный полумесяц, обаятельное, да ты вообще мужик подтянутый, интересный... язык у тебя подвешен... – Не жалуюсь, – согласно отозвался Сильвер, автоматически притягивая её к себе поближе. – Ты романы мог бы писать!.. – воскликнула она потом. – Ты мог бы быть Цвейгом, Чеховым, Шопенгауэром!.. А вместо этого копаешься вечно в чужих помойках, кровь свою расходуешь, ты же талантливый, чёрт возьми, а всё разгребаешь заскоки каких-то малознакомых тебе людей...       Сильвер озадаченно помолчал, как бывало всегда, когда он старался отстреляться от меткого, нелестного замечания в свой адрес, и хотел сделать это как можно красивей, искромётней, точней и остроумней, но для этого надо было подумать. Ул была одной из тех редчайших людей, которые умели поставить его в тупик и ввести в заблуждение – в детстве его собственная мать только этим и занималась, непрерывно, по каждому поводу промывала мозги ему, отцу, своим престарелым родителям, матерям его приятелей и её брату, каждое её увещевание повторялось по двести раз в разных вариациях, с разной расстановкой и в разные моменты. Можно, конечно, было убежать в комнату, но мать непременно являлась туда и в двести первый раз говорила то, что говорила до этого бесконечно, белая от бешенства, противным срывающимся голосом она взывала сына к тем возвышенным слоям самоотречения и покаяния, когда без всякого зазрения осознаёшь все свои недостатки и промахи.       Мать всегда была права, это был неписаный закон, и это больше всего раздражало. Всякий раз хотелось впендюрить ей убийственную новость, что он понял всё ещё после того, как она сказала это в первый раз, и необязательно было потом снова и снова повторяться, но он не смел даже рта раскрыть, потому что в моменты, когда мать особенно заводилась и, как она сама это называла, «летала на метле», она в равной степени могла расценить как малодушие и попытки сопротивления, и мужественное хранение молчание. Доказывать что-либо было бесполезно.       Он подложил под голову руку, улыбнулся – уголки рта у него взлетели вверх – и сказал тихо и как-то беспечно-уверенно: – Однажды я обязательно напишу повесть о моих взаимоотношениях с писательским искусством. Это будет уморительно смешная и грустная повесть. – И как ты её назовёшь? – «На панели», – просто ответил он, на что Ул больно ткнула его локтем в бок: – Ф-Фулбастер, хватит пошлить! – Я серьёзно, – ответил он, глядя на её скептически сдвинутые брови с выражением возмущённой невинности. – И вот какими словами я её начну (Ул, сохраняя в лице выражение устойчивого своего сомнения, опять легла ему на грудь и с вымученным вздохом принялась внимательно слушать): «В молодости по ряду причин, имевшим место быть в моей жизни, в том числе и беспросветной бедности, мне пришлось пойти на панель». – Он с мужеством стоика выдержал её пристальный, преисполненный недоверием взгляд, после чего продолжил, как бы следующим предложением извиняясь за предыдущее: – «Разумеется, это была литературная панель, хотя особой разницы я тут, откровенно говоря, не наблюдаю.» Ну как? – Брависсимо, магистр.       Она встала, оделась и торопливо вышла из комнаты. Не глядя на него собрала сумку, проверила наличие ключей в кармане бриджей, щёлкнула замком, шагнула за порог, но в последний момент резко остановилась, постояла так недолго, после чего развернулась к нему. Он стоял в одних наскоро натянутых штанах, меланхолично-умилённо глядя на её, в сущности, молодое лицо, изгибы, её неподвижный взгляд, устремлённый не то сквозь него, не то куда-то поверх его плеча. – Вот живёшь ты, живёшь, – скучающим голосом сказала Ул, – обалдеешь уже от этой дрянной жизни, совсем запаршивеешь, думаешь – ни любви никакой, ни Бога никакого нет... А они, знаешь, есть. По крайней мере, когда так думаешь, кажется, и не так тошно – ты, вроде как, не один...       Сильвер с ней согласился. Что бы оба они – или же они были единым целым, имеющим много разных названий – не выкинули с твоим телом, как бы не помотали душу, всё равно то там, то тут машут рукой ненавязчиво из-за угла, подмигивают, гладят по плечу...       Ещё с этим периодом их жизни было у Грея связано ещё одно тяжёлое воспоминание.       После школы он был твёрдо намерен пойти и устроиться на работу. Университет задвинул сразу, потому что совершенно не интересовался учёбой, учился средне-стабильно, довольствовался своим везеньем и – покорно благодарю – худо-бедно способностями к обучению. Сидит, бывало, на математике, надо было её учить, проклятую, но тошно было просто до мигрени, ни черта не слышит, подпольно строчит что-нибудь в тетрадке на задней обложке, рассеянно представляет себе, как пойдёт работать, возьмёт на себя квартплату и эти отвратительные, мерзкие переводы, которые испокон веков корёжили и отравляли отцу жизнь, наконец оставят их, разожмут болезненную хватку у них на горле, отступят, капитулируют и исчезнут, и отец больше не будет бесконечно хрячить на маленькую их квартирку, может, ему ещё не поздно сделать карьеру, ворваться в мир литературы и мало-мало закрепиться там под своим именем.       Именно тогда он сильно, бесповоротно, безумно влюбился в девушку, с которой несколько лет сидел за одной партой, и которая тоже была полуобморочна от любви к нему, в своём неистовом чувстве напоминала мышку. При виде Грея она немела, цепенела, теряла дар речи, глохла и предательски краснела, стоило ему оказаться поблизости. Всю дорогу она вызывала у него какое-то странное чувство брезгливости, перемешанное с опаской, с какой обходят закоренелого олуха. И – как назло – их сажали за одну парту, тогда Дождия – так её звали – тут же теряла самообладание, в голове у неё неистово бухали молотки, колени подгибались, спирало дыхание, она боялась звука издать рядом со страстно любимым ею мальчиком.       Потом на уроке музыки она как-то схватила гитару, присела на стул, аккуратно пристроила инструмент на коленях, лёгким, невесомым движением пальцев извлекла долгий, протяжный, волнующий звук. Подтянула колок, пропела отрывок из какой-то известной песни, и у Грей внутри болезненно толкнулось смутное, полузабытое чувство. Он сглотнул, судорожно стараясь вспомнить, кого, кого напомнила ему внезапно эта нелепая в своём неумении скрывать свои симпатии девчушка? И вдруг понял, что его мать, выводящую своим пронзительным, чарующим голосом ноту за нотой, как дивно было засыпать под её песни, этот благословенный тембр – просто редкое удивительно сходство! И стоило Дождии набрать в лёгкие воздуха и, как они все называли это между собой, «сбацать битлов», внутри у Грея всё сжалось, она так преобразилась, так похорошела!       (Он вспомнил и свои собственные уроки игры на инструменте, когда он неловко пытался выучить цепочку аккордов в перерывах между параграфами в учебнике физики, долго и упорно ставил пальцы, норовящие разжаться и прогнуться, страшно, невыносимо болели неогрубевшие подушечки, звуки извлекались короткие, тупые, дурацкие – ничего у него не получалось! А потом, дня через два, его рука легко скользила по грифу, смело перепрыгивала из позиции в позицию, сердце пело от одного звука отзывающегося его вдохновению дребезжащей струны. На следующий день его пальцы налились свинцом, отказывались вставать как надо, долго искали своё место, тогда он яростно бросал это дело – «Мать подери!» – и в отчаянии кидался делать уроки, потом обречённо возвращался опять к проклятым аккордам...)       Дождия, в отличие от него, не была спортивной, всё у неё шло невпопад. В некотором роде она была необычайно ловка и грациозна, но не выходило у неё взобраться на канате до самого потолка, не могла она осилить и усмирить козла – всё выходило комом. В своей полётности, лёгкости в управлении телом, он был совершенной её противоположностью, чем ввергал Дождию в невыносимые страдания от невозможности подойти к нему, сказать что-нибудь остроумное так, чтобы он заметило её, восхитился ею... Его красивые, проступающие сквозь насквозь промокшую майку черты приводили ею в состояние сроду молитвенного экстаза. Грей дружил с несколькими мальчиками из класса и с Люси, той самой полунеприступной девушкой, для которой собственная красота – наказанье, хотя Дождия мучительно ревновала к ней Грея.       Он её не замечал... То есть видел иногда вскользь, не обращал внимания, не говорил с ней, а она просто жила его голосом, всякий раз ноги у неё подкашивались, горло сдавливало, глаза слепли... Потом он её заметил, и уже месяца полтора спустя они могли преспокойно пойти в кино на вечерний сеанс и без всякого зазрения совести целоваться на заднем ряду.       К сожалению, планы отца были ровно, зеркально-противоположными. Памятуя о незадавшейся своей в корне карьере, он решил всеми возможными способами впихнуть сына в университет, заставить выучиться и найти своё собственное место в жизни, под солнцем, в умеренном, спокойном, ровно дышащем достатке. Напрямую вслух он никогда не озвучивал своих предпочтений, боясь спугнуть рыбку, могущую сорваться с тончайшей лески (Грей такие вещи чувствовал), и разговор этот как-то незаметно перешёл в разряд вопросом давно решённых, очень скоро Сильвер перестал об этом думать и успокоился. А потом к нему по телефону (он переводил какую-то лёгкую, юморную повесть, время летело незаметно) нагрянул с задушевной беседой классный руководитель.       Весь тот день он не мог найти себе места. Всё крутился вокруг проклятого компьютера, не в силах заставить себя приняться за работу, строил какие-то тяжёлые прогнозы, репетируя про себя гневную отповедь, наконец рухнул от безнадёги на футон и задремал. Проснулся от щелчка – видимо, наконец вернулся сын. Было это уже под ночь, Грей пришёл с какой-то своей гулянки помятый, довольный, приятно-уставший – у него вовсю кипела, шла-катилась бурная личная жизнь. Отец вышел из комнаты, заглянул на кухню – там Грей увлечённо копался в холодильнике. – Уже очень поздно, – сказал отец, чтобы хоть как-то начать этот тяжёлый разговор и прервать дурацкое молчание. – Ты завтра в школу не встанешь. – А? Чего? А, да ерунда, – отмахнулся сын. – Грей, помнишь, ты вроде обещал, что не будешь работать? – отец подался вперёд, изо всех стараясь сдерживать нарастающее бешенство, но понимал, что сейчас скандалить нельзя, иначе между ними случится нечто ужасное, непоправимое. – Помнишь, ты говорил, что пойдёшь дальше учиться? – Не помню... А пожрать в этом доме дают? – Подожди! – оборвал его отец. – Что значит – «не помню»? Мы же договаривались! Ты пойдёшь в университет, выучишься, станешь человеком, найдёшь своё дело...       Грей закатил глаза и вытряхнул в турку пол-упаковки кофе. – О Господи-и-и!.. Пап, прошу тебя, ну не начинай!       И тут сердце у него сжалось, щемящая обида застряла комком в горле, мешая выговаривать слова, он постоял так с полминуты, сквозь пляшущие губы пытаясь хоть как-то сопротивляться, потом выпалил: – Да как ты не понимаешь! Так надо – тебе же будет лучше!.. Я просто хочу, чтобы ты выучился, нашёл своё место в жизни, стал приличным человеком и был счастлив, занимаясь любимым делом! – Ну и кто из нас двоих прошляпил любимое дело?! – Грей развернулся к отцу и взглянул в его белое лицо. Внутри у него всё вскипело, руки затряслись от ярости. Они медленно выходили из кухни, пока наконец не оказались нос к носу в тесной гостиной, где на стене одиноко висела гитара. – Кто из нас двоих неудачник?! Ты хоть представляешь, как я ненавижу всю жизнь эти переводы, чтоб они сдохли! Я устроюсь на работу, возьму на себя плату за жильё, и ты больше не будешь ночами напролёт ишачить на эти долбанные тридцать восемь квадратов!!! Мы семья, и должны помогать друг другу, что странного в том, что я хочу помочь?! – Всё ради тебя!.. – Не вешай на меня свои страхи, я сыт по горло!! Ненавижу, и не смей решать за меня только потому, что сам ни черта в жизни не добился!       Он отшатнулся, как от пощёчины. На секунду забыл себя, совсем ничего не соображал, ничего не видел и не слышал.       Очнулся, когда услышал позади себя приглушённый гитарный гул, на мгновение оцепенел, застыл, оглянулся через плечо и увидел собственную руку, занесённую у себя над головой, как для удара. С каким-то непонимающим ужасом он глядел на своё запястье, готовое хлестать, как плеть, рассеянно вслушивался в то, как гитара отозвалась вдруг изумлённой печалью. Потом оглянулся на сына, тот стоял рядом с приоткрытым ртом, белый, взлохмаченный, испуганно-взбешённый, смотрел на перекошенное лицо отца так, словно не узнавал его. Тот сразу сообразил, что чуть было не совершил, опустил руку... молчал, судорожно пытаясь придумать, что в таком случае Грей должен от него услышать...       Он снова наткнулся на лицо сына, как натыкаются на зеркало, сразу как-то сник, плечи у него опустились. – Да пошёл ты!.. – выдохнул наконец Грей и ринулся к двери, порывисто раскрыл её и с грохотом хлопнул. Потом долго бежал по городу, пока не выдохся, тяжело осел на скамейку и взвыл коротко от злости. Ему предстояли бесконечные одинокие часы.       Отец остался стоять на том месте, на котором так и застыл, смотрел на дверь, переводил взгляд с одной своей руки на другую, мучительно не умея поверить в то, что способен на настоящее родительское рукоприкладство.       ...Мать и отец очень сильно друг друга любили, хоть между ними и была разница в несколько лет – в пользу матери, но ни того, ни другого это никогда не смущало. Каждый из них был по-своему исключителен, и вообще они идеально дополняли друг друга. Отец был сдержан и никогда не орал, не выкрикивал непонятные нечленораздельные слова, перед тем как матернуться, неизменно понижал голос, потому что это была привилегия матери, был мягок и покладист, в этом смысле даже несколько слабоволен и внушаем. Мать была почти что совершенной его противоположностью – горластая, неумолимая в своей энергии, жаждущая распространить её на всех окружающих в радиусе полукилометра, неугомонная и временами неуправляемая, кричала всегда она. Некоторое время была школьной учительницей, обнаружила затем, что профессия эта мешает ей надлежащим образом воспитывать сына, бросила работу и обосновалась дома.       То, что мать была дома – было настоящим подарком. Тогда она всегда была готова его выслушать и дать какой-нибудь совет, прочитать отрывок из понравившейся книги и навалить в тарелку оладьей. Вечером приходил отец, мать встречала его на пороге, и они все вместе ужинали. Мать страстно любила отца, и отец тоже очень её любил, внешняя их разница казалась куда более внушительной, чем был на самом деле, и когда Сильвер не без гордости заявлял в школе, что матери сорок пять (она на самом деле выглядела молодо, отец тоже, оба на свои годы, и разница казалась просто гигантской), все разом выдыхали: «Сорок пять?!».       Мать и отец были разными людьми из разных семей. Она – в этом смысле счастливая, хотя и несколько заброшенная, это всю жизнь так или иначе проскальзывало, сквозило в её жестах, поступках и истошных криках, так однажды родители забыли забрать её из детского сада, и обнаружили это, лишь когда приступили к ужину. Он – вырос со старшим братом и матерью, отец тогда уже успел приткнуться с какой-то ушлой бабёнкой, которая, впрочем, вскоре его бросила, но вернуться в семью он не решился. И как подумаешь: что за радость этим людям вдруг встретиться и соединиться на всю оставшуюся жизнь?       Да, в этом плане Сильвер был счастливым ребёнком. Временами мать ругалась на отца (потом в пылу рассказывала сыну о причине своих «полётов на метле», и равно то же происходило, когда она кричала на Сильвера, а под вечер вдохновенно вываливала это мужу), часто кричала, что хочет непременно развестись, каждый раз заявляла, что не шутит и не блефует, что да, завтра она пойдёт и подаст заявление, что она больше не собирает с ним жить, что он ей не муж, и что она не желает лежать с ним в одной постели и жить в одном доме. Именно тогда мать особенно остро чувствовала, что породой сын пошёл в отца, и это придавало её и без того жгучим переживанием ещё одну долю страданий. Много раз она посылала отца, смеялась каким-то неестественным, противным смехом, срывалась на фальцет, вопила, материлась, била посуду, отец без всякого выражения на физиономии пытался как-то оправдаться за ту или иную провинность, неловко старался доказать некоторую свою, всё же, правоту.       Тогда мать вопила не своим голосом: – Тогда выгони меня! Вынеси мне матрац за контейнер! Я уйду, уйду к чёрту от вас! Уйду в монастырь! Или пойду работать, чтобы ты больше не смог упрекать меня в том, что я такая блядь и не зарабатываю!       В моменты особенных материнских выпадов Сильвер старался закрыться у себя в комнате, чтобы не слышать. Со временем чувство подлинного страха за семейное их гнёздышко сменилось каким-то непонятным чувством отвращения и неприязни, когда он смотрел на перекошенное лицо матери. Потом она, правда, говорила ему убеждённо: «Мы не ссоримся, ты не думай, и разводиться не собираемся, просто выясняем» Когда мать с шумом и грохотом покидала квартиру, отец так и оставался с лицом без всякого выражения, делал какие-то дела, мыл посуду, подбирал осколки и при сыне вёл себя естественно-спокойно и непосредственно. Сильвер боялся моментов, когда, после очередного бурного вечера, отец заглядывал к нему в комнату, дабы справиться, как он там, убедиться, что всё в порядке, ещё раз заверить, что всё под контролем, всё нормально... важно было правдоподобно изобразить, будто бы он страшно чем-то занят и не смотреть на отца.       Только один раз на памяти Сильвера отец поднял руку на мать – в прямом смысле, потому что ударить не успел. Он уже не помнил, из-за чего произошёл скандал, так или иначе он услышал из соседней комнаты какой-то особенно противный крик, вопль, разрывающий сердце, скрип кровати, какой бывает, когда на неё с размахом вваливается что-нибудь тяжёлое, отцовское прерывисто дыхание. Мальчик – он тогда учился не то в четвёртом, не то в пятом классе – с тревожно бьющимся сердцем вбежал туда и увидел отца с матерью, лежащих на кровати – он над ней с перекошенным ненавистью лицом, она под ним белая, смотрящая с такой же любой злобой, он кричал: «Лежать!!!», пришпиливая к кровати её запястье. Сильвер покачнулся, не зная, как лучше поступить, с ужасом смотрел на всю эту картину, надеялся, что сейчас они его заметят, разойдутся, мать ускачет на улицу выпускать пар, потом вернётся, поворчит, и жизнь опять станет прекрасна...       Судорожно переводя дыхание, они поднялись, не глядя друг на друга, Сильвер поспешил выйти, услышал только приглушённое материнское, произнесённое с такой лютой ненавистью, что у него сжалось сердце: – Я презираю тебя, я тебя не боюсь.       Потом на следующий день она подошла к сыну, погладила по голове и сказала спокойно, что он всё равно бы не ударил её – даже если бы сын не вмешался. Но Сильвер ей тогда не поверил. После этого отец ещё дня три жил, как в погребе, потрясённый собой, старался не смотреть на мать, она всё спрашивала его, нарушая тем самым тяжёлые, длинные паузы, вставшие между ними, как бетонные стены: «Ну что, увидел?» Потом вроде обошлось, всё вернулось на круги своя, они об это забыли и ни разу не вспомнили. Но теперь он особенно явственно видел этот затуманенный злобой взгляд отца, обычно такого милого, сдержанного, приятного и мягкого человека, некогда учителя информатики, ныне одного из начальников крупкой Интернет-организации, умница, который тогда, видимо, совершенно не понимал того, что делает, может, накопилось, может, устал, мало ли...       Памятуя о пережитом трепетном ужасе, Сильвер подумал тогда, что никогда такого не сделает, даже мысли не мог допустить, что происходит это как-то помимо его воли, как-то внесезонно и незапланированно.       Долго он сидел за кухонным столом в одиночестве, часы вяло отстукивали секунды, стояла глубокая ночь, в это время они обычно оба мертвенно и самозабвенно храпели рядышком. Несколько раз он рассеянно подумал, что должен встать и сделать что-то, но ноги налились свинцом, глаза слипались, руки безвольно упали на колени, не мог заставить себя даже подняться, чтобы повесить на место упавшее с крючка в раковину полотенце.       Как-то забавно вышло: та самая вещь, что все четырнадцать лет приносила ему неизбывные страдания вдруг так полоснула ему глаза холодной струёй, вернула на землю к реальности, отрезвила... Долго он не мог заставить себя встать. Знал, что должен немедленно вскочить и броситься на поиски блудного сына, тем более что знал, куда его могли завести его блудные, родные ноги, должен был найти его и втащить обратно в дом, под родительскую кровлю. Но всё никак не получалось у него отвести усталого взгляда от стола, посмотреть на что-то другое, не мог придумать убедительной причины на самом деле встать и уйти.       В конце концов, это не в первый раз – когда сын убегает от него неизвестно куда. Сильвер всё ждал, что в следующую секунду щёлкнет замок, и Грей появится на пороге – насупленный, угрюмый, присмиревший, и снова всё станет как раньше, так же, как с матерью – выпустит пар, отойдёт, опять будет расположена к задушевным беседам. Но в квартире по-прежнему звучала тишина, часы показывали без двадцати три – где шляется этот засранец?! Мало ли чего на улице ночью, да ещё здесь: там уж церемониться не станут, а Грей в этом плане был несмиренным, ведь не будет послушно сбрасывать с себя всё мало-мальски приличное, ещё в драку полезет, покалечится, наглый мальчишка...       Не выдержал, встал, наспех накинул на себя что-то – сам не понял, что, – себя не помня выскочил на улицу, стал нервно озираться по сторонам. Именно сейчас понял, как ему на самом деле не хватает её, насколько ему было бы легче, будь она рядом с ним, насколько всё было бы по-другому и проще, он не метался бы исступлённо и беспомощно, как новобранец, которого жестоко бросили на смертельную зону, заранее зная, что тот обречён.       Наконец ему стало понятно полуобморочное волнение матери, когда, стоило ему задержаться на какие-то несчастные пятнадцать минут, прямо с порога бросалась его обнимать, заглядывала в глаза, вопрошала: «Где ты, к чёртовой матери, был?!» Ко всему прочему, сколько отец в нём не копался, его телефон умудрялся за четверть часа обзвонить мать несколько десятков раза, и всякий раз молчание на том конце провода повергало её в состояние падучей, она срывалась с места, требовала позвонить в полицию, отправиться его искать, но он тут же появлялся как ни в чём не бывало, ни секунды не подозревая, какое тут без него веселье. Мать – именно потому что сильно его любила, постоянно была рядом и норовила залезть под кожу – отличалась удивительным талантом за то несчастное, случайно выпавшее время, пока сын не приходил домой, придумать целый том всяких кошмаров, которые могут приключиться с ним ночью в городе.       Вот если бы лет двадцать назад он знал, что это за кромешный ужас – воспитывать детей – вот ей-богу же, даже не подумал бы раздражаться или злиться на излишнюю, как ему тогда казалось, опеку с её стороны. Будь мать жива, повалился бы ей в ноги, не стесняясь отца. Она скончалась несколько лет назад после продолжительной борьбы с раком груди – а сейчас, небось, сидит на небесах и смеётся, глядя на его такие же бессильные потуги! Впрочем, мысль об этом несколько успокоила его больную совесть.       Он заглянул всюду, куда только имело смысл – под конец, устав от угасающей надежды и многозначительных галлюцинаций, вызванных, скорее, острым недосыпом и полным своим изнеможением, заглянул на вокзал, искал глазами, пытался выудить, отыскать, выманить, обошёл перрон, встал на то место, откуда обычно выволакивал сына в последний момент, но и там никого не оказалось. Тогда он приткнулся около телефонных автоматов и неторопливо выкурил пачку, безмятежно о чём-то размышляя, как математик, ищущий единственно верное решение уравнению. Но он не мог даже помыслить о том, чтобы вернуться домой и преспокойно заснуть с мыслью о том, что озябший и одинокий, юнец ютится где-то не пойми где в большом городе ночью. Горе объяло его душу.       ...Потом, когда часа два спустя он шёл домой в твёрдом намерении вызвать полицию (всё-таки речь шла не о каких-то дурацких пятнадцати минутах), потому что уже в который раз обходя, оббегая город, он не обнаружил никаких признаков того, что здесь прошли ноги Грея, не уловил призрака его запаха, сердце у него сжалось, в висках забухали молотки, колени подогнулись, по спине пробежали мурашки... – вернулся, долго открывал дверь, пытаясь пляшущими пальцами вставить ключ в замок, такое полузабытое чувство, быстро зашёл, резким, порывистым движением раскрыл дверь в комнату и увидел сына, свернувшегося, полуголого, на стянутом футоне, спавшего тревожным, чутким сном.       Тогда он подошёл, ощупью выискивая в темноте тумбу, дабы избежать нечаянной травмы, аккуратно прилёг рядом, ткнувшись сыну носом в макушку, и слёзы бессилия и вины потекли по щекам и заползли под ворот рубашки...       Только теперь его посетила неожиданная, простая мысль, должная навестить его давным-давно, много лет назад, но отчего-то изрядно запоздавшая, и тем самым ещё более горестная в своей простоте и незамысловатости: один человек не может заменить собой другого, потому что того – другого, единственного в своём роде – уже нет и никогда не будет, и пытаться занять его место, всё равно что пытаться выдать терьера за горного орла, тогда имеет смысл прибегнуть к помощи магии. Все его попытки загладить, закрыть, скрыть рану на сердце какими-то другими людьми были заранее и заведомо обречены на крах, потому что она – это она, а они – это они, и пойми он это раньше, может, не так было бы тяжело и невыносимо разочарование от несбывшихся ожиданий.       Так бывает, когда ведёшь крещендо на инструменте – самозабвенно, сильно и проникновенно, будоражишь души зрителей нагнетанием страстей, бушующих внутри скрипки и вырывающихся постепенно, задыхаясь, из элегантных прорезей эф, сочащихся сквозь сверкающий клён верхней деки – и в самый ответственный момент всё вдруг сникает и тухнет, как погашенная свеча.       Да, её было невозможно заменить, и никто не был на это способен. Выходит, что он годами ждал амнистии от самой Природы – непреклонной, властной – и страстно желал, чтобы для него она сделала исключение и вдруг за просто так дала насладиться давно забытыми и канувшими в небытии звуками, услышать смех и голос давно оставившего этот грешный мир человека.       Днём она позвонила ему, как раз, когда он вышел покурить на балкон, рассеянно глядя на то, как в соседнем доме мельтешат безустанные силуэты за красной занавесью сцены. Тогда он небрежно поднёс трубку к уху и сказал в пустоту: «Алло?..» – Сильвер, – услышал он на том конце провода её голос и, что странно, впервые за всё время их знакомства явственно различил в нём нотки восторженного, трепетного волнения, – я уезжаю... уже прошла регистрацию, сейчас допью кофе и поднимусь в зал ожидания...       Казалось, прошло несколько часов прежде, чем он осознал смысл услышанного. Тогда он встрепенулся, сигарета выпала у него изо рта, он остервенело прижимал трубку к уху, потому что там раздавались не то помехи, не то виной прерывающему звуку был лишь ужасный шум толпы, сновавшей по тесному аэропорту. Потом, кое-как разобравшись, он крикнул в трубку: – Как?! – и поймал себя на том, что в последнее время постоянно задаёт какие-то дурацкие вопросы.       А вообще стоило сказать ей спасибо – она вполне могла улететь без единого слова, может, оставила бы какую-нибудь весёленькую извинительную записочку, это она могла. А так решила попрощаться хотя бы по телефону, потому что по её голосу стало ясно, что она не шутит, не веселится и не балагурит. Оба молчали какое-то время, собственно, разговор-то был исчерпан, да и какой это разговор, боже мой, когда им нечего друг другу сказать после всех лет, но надо было как-то расстаться прилично, сказать друг другу нормальное, человеческое, последнее слово, распрощаться без сожалений или угрызений совести.       Она сказала: – Попутешествую, знаешь, мир посмотрю наконец. Поживу для себя. Может, хоть там мне мало-мало подфартит, а не в этой Богом забытой дыре. Давно мечтала съездить в Майями, там, говорят, взаправду по городу крокодилы шастают... – Когда вернёшься? – зачем-то спросил.       Её так и подмывало сказать «никогда», но ни к чему было портить этот красивый момент излишним пафосом их расставания. – Не знаю... Может, через год, может, больше... Хочешь, пришлю вам какой-нибудь весёленький прогулочный факс, чтоб не скучали? А, вспомнила! – вдруг воскликнула она. – Когда напишешь эту свою пошлянскую повесть, просигналь, я, может, заскочу на минутку глазами пробежаться... всё-таки интересно, что в твоей черепушке родится... – Знаешь, когда я думаю о тебе, – проговорила она, чуть помолчав, – мне вспоминается один парень из детективных книжек, знаешь, не можешь не знать, ты их штудировал, небось, рядами и колоннами. Он столько прошёл и столько выдержал, смелый был парень, и когда уже почти выкарабкался на свободу, таща за собой любимую и её отца, их у него отняли, пока он не видел. Помнишь такого? Я-то давно читала, помню смутно, обрывочно... Ну, он не смог этого пережить, не получилось у него, посвятил всю оставшуюся жизнь тому, чтобы отомстить...       Но не это главное... Ты-то выжил, нашёл ради чего землю зубами грызть, обошлось... Просто потом – помнишь? Мне вот только это толком и запомнилось – он протягивает, тычет убийце, душегубцу окаянному, кольцо обручальное и спрашивает: «Помнишь Люси Ферриер?» А тот как струсит, как кондрашка его хватит!.. И ничего не могу поделать – вот напоминает тебя, и всё. Только вот, думается мне, не будь у тебя Грея, ты бы так и кончил, и всё из-за любви, понимаешь?       Ул была права, как и всегда. Они распрощались, через полчаса она уже взмыла в воздух, вознеслась.       Недели через три и в самом деле прислала факс из Будапешта – писала, в каком она восторге от местных купален. Рассказывала, что там довольно много бассейнов и все разной температуры, какое это счастье, когда порежешь утром палец страницей журнала, а вечером царапина даже не чешется и – мало того – на коже не осталось ни малейшего напоминания того, что она там когда-то была. Потом Ул во всех подробностях, колко и беспощадно описала своё бытьё в отеле, где повсюду жрут кровати пищевые муравьи, и что невозможно ничего хранить, эти гордые венгерцы, всю свою историю подвергающиеся нападениям и завоеваниям со стороны самых разномастных неприятелей, не желают общаться с клиентами по-английски.       «Помнишь «Персиковую косточку» Толстова? – писала она. – Всегда мне были непонятны эти заскоки насчёт того, кто сколько и когда съел фруктов. Так вот, эти семижильные рабочие лошади, обслуживающие нас с подобающей учтивостью, почему-то считают необходимым после каждого приёма пищи посмотреть, кто сколько съел и сколько булок спёр с общей витрины, как будто мы просто так заскочили и объели их, как последние бездельники. И вообще, всё тут такое же, как у нас. У нас даже лучше. Такая панорама, как у меня из отеля, из нашего вшивого торгового центра видна, из кафешки на пятом этаже, а? Да, оказывается, и наша дыра заслуживает того, чтобы на неё смотрели с большей высоты...»       ...Первое время хранить свою личную жизнь в сакраментальной неприкосновенности представлялось Грею даже приятным – иметь свою небольшую, значимую тайну. Вскоре, однако, когда встал вопрос о том, что они с Дождией будут делать дальше, встречаться негласно уже не представлялось возможным, и он решился наконец познакомить её с отцом. Это должно было быть одним из первых важных, значительных и ответственных событий в его жизни. Нисколько не утративший в отношениях с отцом тонких дипломатических приёмов, Грей хорошо понимал, что сделать это надо ненавязчиво и осторожно, чтобы не травмировать отца раньше времени. Перед важным этим шагом Дождия была во всех подробностях проинструктирована, натаскана и с большим усердием она впитывала в себя эти бесценные сведения, ключи к её с «милым Греем» безмятежной жизни. Пока они шли, Грей хранил тяжёлое многозначительное молчание, Дождия аккуратно стискивала его руку, было ясно, что волнуется – ладонь у неё вспотела, она не могла говорить, Грей был этому даже рад. Периодически он напоминал ей какие-то ключевые моменты, предупреждал, что у них беспорядок, разбросана бумага и вообще райончик тот ещё, но Дождия с мужеством стоика готова была перенести любые неудобства. Под конец, когда они свернули за угол, Грей предупредил её, что ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах она не должна подходить к книжной полке, потому что на ней хранятся материнские фотографии, и отцу не нравится, когда к ним лезут посторонние.       Потом Грей вдруг замедлил шаг, неторопливо они побрели по улице, Дождия изумлённо вскинула хорошенькое своё личико. Он смотрел вперёд себя, потом сказал: – Джу, знаешь, я почти не помню матери, мне было четыре, когда она умерла, – говорил Грей, и в голосе его звучало какое-то оправдание, словно перед собой оправдывался, – она была совсем молодой, неправдоподобно молодой для такой смерти. Но она, наверное, была изумительной женщиной. Кажется, они с отцом даже не пытались сдерживать чувств – говорят, с первого взгляда, вот это оно и было, я думаю. Отцу было столько же, сколько мне сейчас, и мы с ним здорово похожи, но, когда я начинаю размышлять, смог бы я вот так вот сразу понять, что это судьба, что это твой человек, и пойти без оглядки до самого конца... нет, наверное, нет. А они вот смогли. И не только смогли, но ведь прожили как-то, умудрились свою долю счастья урвать. А сколько было скандалов! Материны родственники с отцом до сих пор сквозь зубы, меня к себе забрать хотели, отец не дал...       Они вошли, Дождия робко сняла сандалии, Грей по-хозяйски сбросил ботинки на пол, вошёл внутрь, позвал отца. Тот сидел в соседней комнате и был чем-то увлечённо занят, и в такие моменты ничего вокруг себя не замечал, ничего не слышал и не чувствовал, не ел, не пил и по магазинам-туалетам-ванным не ходил, пока дела своего не завершал.       Тогда Дождия стала прохаживаться по квартире, осваиваться, обошла чуткими пальцами кухню, пригладила краешек скатерти, Грей зачарованно глядел, как на ходу колышутся её крупные кудри цвета морской волны, как мелькает она то округлыми своими плечиками, но белым запястьем, ровной, красивой спиной. Наконец, немного привыкнув к здешнему воздуху, как серфингист нащупывает под собой доску и понемногу отдаётся во власть волне в полной уверенности, что крепко стоит на ногах, она вышла в комнату, огляделась. Вдруг, увидев висящую на стене гитару, воскликнула: – О!       И прежде, чем Грей успел её остановить, она присела на табурет в той позе, в которой пианист садится за инструмент, тщательно пристроившись на кругленьком сидении, извлекла ниспадающим движением пальцем несколько томных, волнующих звуков, покорная их тоска эхом разнеслась по комнате, отец в той комнате вздрогнул, привстал. Затем, коротко вздохнув, отчего сердце обоих замерло в молящем, завороженном ожидании, она вывела несколько чарующих, глубоких звуков необыкновенным своим голосом.       Куплет этот заставил его встать на ноги, круто развернул к себе, полоснул по сердцу мимолётной, странной, детской-нелепой надеждой...

Мы будем жить и не тужить Уж до ста лет, наверно, Позвольте только с вами жить, Позвольте только с вами жить, Позвольте быть вам верной.

      И – горло у него сжалось, ноги подкосились, в голове затарабанили молотки, он был оглушён, контужен, как рыба взрывом, слепыми руками выискивая путь наружу. Этот светлый, чистый, счастливый тембр ввёл его в какое-то непонятное состояние экстаза, сердце у него подпрыгнуло и забилось где-то под горлом. О, это редкое, удивительное сходство!       Минуты две он не мог заставить себя открыть дверь и выйти, мотаясь между этой невообразимой реальностью, которая непременно должна была с размаху врезаться ему в голову, и нелепому «а вдруг?!» ещё более сладостном и мучительном в своей невозможности. Потом, подавив необъяснимое это трепетное волнение, которое бывает, когда предстоит выступать перед аудиторией (был у него такой опыт, да такой, что врагу не пожелаешь, помнил, что, когда надо было кланяться со сцены, он не смог поклониться, ибо нигде не сгибался – ни в шее, ни в корпусе – и смог еле-еле чуть присесть, так что потом всю жизнь вспоминал с содроганием, это было настоящее испытание), он налёг на дверь, мучительно не умея вспомнить, в какую сторону она открывается, наконец, та разверзлась, она вышел, огляделся...       ...Сильверу Дождия понравилась сразу. Такое с ним нечасто бывало, вернее, только один или два раза в жизни, но это чувство надёжности и спокойствия каким-то непостижимым образом осело у него в душе и расползалось, разрасталось, пока не окрепло настолько, что начал думать: с такой не грех отпустить блудного мальчишку неизвестно куда. Помнится, они до ночи просидели втроём, слушая, как отец рассказывал о синем лисе-демоне из Министерства народного образования. Тогда, поскольку повествовательного таланта тот ничуть не утратил, Грей с готовностью вызвался протирать за отцом после мытья тарелки, Дождия же, истинно отдав честь, принялась развешивать на балконе бельё. – Выписал он себе командировку и полетел в... Грей, ты, вроде, обещал протирать посуду. А не протираешь. Это несправедливо.       Дождия же, абсолютный профан по части словесности, даже не осмелилась пытаться проявить рвение рассказчика, вяло пыталась поддержать беседу, но слишком стеснялась, и всё выходило как-то невпопад, как на физкультуре на козле. Тогда она споткнулась о тапок и в полном смятении больно стукнулась головой о гитару, висевшую на стене. Огонёк жажды деятельности зажёгся у неё в глазах, она схватила инструмент, села, как обычно садятся байкеры на мотоцикл и безапелляционно провозгласила: – Я счас (трясясь от блаженного возбуждения, она так и сказала - "счас")спою!       Первый аккорд, который был извлечён из величественного раздольного тела гитары далеко не самой талантливой частью тела Дождии, прозвучал, как призыв в армии заткнуться. Оба замолчали, и в комнате воцарилась гробовая тишина. Пела Дождия всегда с воодушевлением, особенно, когда не знала аккомпанемента, кое-как ударяя по струнам, хотя вдохновение, которое источал её грудной, волнующий голос, было поистине ошеломляющем и сногсшибательным, как ураган, снимающий рукой своей крыши с домов, и убедившись в неинтересности содержимого, небрежно кидает её неподалёку. Убийственно звучали в её исполнении строчки, выводимые ею, как хромой и слепой из узкого тёмного переулка:

Здесь вам не равнина, Здесь климат иной, Идут равнины одна за одной И здесь за камнепадом ревёт камнепад! И можно свернуть, обрыв обогнуть, Но мы выбираем трудный путь, Опасный, как военная тропа!

      Под конец, когда она яростно жахнула по струнам в последний раз, словно усмиряя разгорячённого коня, они едва удержались, чтобы не зааплодировать ей стоя. Это было что-то невероятное, никогда ещё Сильвер не испытывал такого священного, обалдевшего трепета при мысли обо всех сюжетных линиях, переплетённых и спаянных между собой, порознь-вместе чьими-то ловкими, искусными пальцами. После этого они, должно быть, ещё какое-то время сидели втроём, наслаждаясь упоительным этим высоким моментом, когда жизнь вдруг так резко и стремительно сменила курс и пихнула их всех друг другу под бок – как когда-то их в тесной электричке, пленённых всплеском любовной жалобы. Дело шло к утру, когда Дождия (неловко было ей за своё раззудись плечо вдохновение) осторожно протырилась между ними к выходу и робко исчезла.       После этого последовал определённый период времени, в продолжение которого они не виделись. И Сильвер, в сущности, знал, почему. Конечно, когда она наконец вновь появилась на пороге их дома, что оказалось неоценимым подарком, потому что тогда ему позвонил один дотошно-несговорчивый, довольно импульсивный автор и в сердцах, спотыкаясь на каждом слове из-за неисправимого своего акцента пожаловался, что он, дескать, не доносит его прозы до читателей – плохо переводит, сволочь, – она ничего не сказала насчёт того вечера, но Сильвер был твёрдо убеждён, что она, может, в обществе родителей и молчала, но они-то точно что-нибудь ей сказали.       Петь вместе с Дождией было невероятно приятным делом, и он искренне пожалел, что сколько отказывал себе в этом удовольствии. Конечно, это неизменно отозвалось рассеянной болью с незажившем сердце, зато вспомнилось, что, когда в школе на уроках музыки, учительница призывала их запевать, то неизменно добавляла: «А Фулбастер может не петь» Но, как и все подобного рода лишенцы, петь он очень любил и теперь был просто счастлив, что его потуги дотянуть хоть одну худо-бедно чистую ноту, оборачивающиеся крахом воспринимались, как нечто само собой разумеющееся, тем более, что Дождия, кажется, и вовсе ничего не замечала, самозабвенно избивая запястьем и ладонью позолочено-серебряные струны. Помнится, потом он вдруг спросил у неё между делом, ловко и ненавязчиво ввернув в разговор свой вопрос, терзавший его с самой первой минуты, как он её увидел: – Ты рисуешь?       Она изумлённо вытаращила свои огромные синие глаза, с полминуты ошалело пытаясь прикрыть рот, потом выдохнула: – О-откуда Вы знаете?       Он не ответил, только одобрительно повёл плечом, так режиссёр поощряет актёра за удачно найденную фразу, жест, интонацию, и больше ничего не спрашивал.       Но ещё более приятно с Дождией было молчать. Молчать с ней было интересно, занятно, ненапряжно, спокойно и легко, они часами могли все молчать, когда она была с ними. Было упоительным наслаждением, когда он вдруг подмечал её едва уловимое сходство с Микой – в сущности, ничего, кроме увлечений, в них однородного не было, и всё же в какой-то момент он ловил едва различимые движения её рук, её взгляд, взлёт-падение ладони, манеру сидеть за столом, обхватив щиколотками ножку, как та всегда делала во время еды – пожалуй, даже это казалось ему тогда проявление высшей аристократической духовной свободы, и он ни разу не поинтересовался, почему она так делает. Вероятно, её это забавляло, иногда она чуть слышно смеялась за столом.       Она вообще была странноватой особой – Сильвер не видел в этом ничего смешного.       Она была белой, это он заметил и оценил сразу. Она была приятно бледной, и даже, казалось время от времени, голубоватой, хотя, вероятно, причиной тому служили волосы и большие синие глаза, рассеянно он иногда размышлял, что бы пошло в работу, если бы эту девушку писать. Впрочем, не так уж много он в этом смыслил, и всё же весь её вид, эта страстная, полуобморочная любовь к Грею приятно ложилась у него на сердце. Иногда ему было досадно, что она женщина, а он – мужчина, и не может позволить себе любить его так, как любила Дождия, вот если бы у него родилась дочь, тогда всё было бы совсем по-другому, иначе...       С ней ему было удивительно спокойно и безмятежно, как будто у него с плеч сбросили громадный камень, без которого жизнь вдруг покатилась вперёд с неумолимой скоростью. Она переехала к ним, и они спали в одной комнате, в тесноте и жались друг к другу, становилось тепло, и ничего больше для жизни не надо, и так всё прекрасно. Впрочем, порой им хотелось побыть вдвоём – оно и понятно, – тогда Грей многозначительно смотрел на отца, и тот покорно исчезал. В такие моменты он жалел, что Ул уехала, зато регулярно слала им приветы из разных точек мира с уморительными комментариями и примечаниями. Так она написала им письмо из Парижа, где пылко и самозабвенно перечисляла прелести этого знаменитого, «тронувшегося» города, после чего с нескрываемым удовольствием заявила, что «плевать с Эйфелевой Башни – это кайф, и всем советую!». Да, подумал тогда Сильвер, мысленно страшно завидуя этой прекрасной женщине, вот она – высочайшая степень духовной свободы! Надо будет попробовать.       Однажды ночью, когда он вышел на балкон покурить, упёрся локтями в ограду, о чём-то безмятежно размышляя, она подошла сзади и встала рядом, любуясь всполохами света в тёмной городской утробе. В воздухе витал аромат гнилых листьев, перемешанный со звуками автомобильной сигнализации. В детстве, когда она болела или по какой-то другой причине сидела безвылазно дома, неподвижно лежа в кровати, это у неё было развлечением: угадывать, какой длины будет следующий звук, и вскоре она уже знала эту пьесу наизусть и иногда даже подпевала тихонько, изображая губами и горлом визг сирены.       Сильвер чувствовал сердцем, напрягшимся затылком, кожей, что сейчас она что-то скажет, нечто неуловимое сквозило в её вроде бы не гладящем белом лице. И в самом деле, после некоторой паузы она сказала: – Вы так странно отреагировали на то, что рисую, потому что этим занималась Ваша покойная жена? Или потому, что я Вам её напоминаю?       Сильвер поразился, как изумительно точно она обозначила ту дилемму, вставшую у него в горле, как тоненькая, рыбная кость. Он рассеянно хмыкнул, помолчал, чуть усмехнулся, потому что она и так всё сказала и ни к чему было добавлять какие-то лишние слова. – Это было бы даже очень красиво, если бы не было невыносимо больно. Я знаю, о чём говорю, – продолжала она. – Во время войны на глазах у моей бабушки убили её мужа. Кажется, они поженились по изначальной любви друг к другу, просидев за одной партой десять лет... Им было лет по двадцать, прожили вместе чуть ли не год-полтора, а потом его убили. У них родилась дочь, моя мать, сами понимаете, «единственная ласточка, зайчишечка ненаглядная»... Бабушка сейчас живёт с нами, замуж она так и не вышла. Но вот месяца три назад нам вдруг прислали его, дедовские, фотографии – дальние родственники, видать, проводили уборку и нашли – к чему хранить им это? Помню бабушкино лицо, когда она распечатала их. Знаете, никогда этого не забуду. Потом она всю ночь проплакала, разговаривала с этой фотографией... Можно себе представить – любимый человек, который умер так давно, и вдруг она снова его увидела, увидела его лицо!.. Говорит, я очень на деда похожа. Не знаю, я же его не видела. – Есть одна штука – забыла, как называется – удивительная. Изготавливают два совершенно одинаковых медальона, которых больше нет нигде, и пускают по всему миру по одному в разные места, – сказала она вдруг после короткой паузы. – И люди по разные стороны глобуса, никогда не знавшие друг друга, передают их друг другу из поколения в поколение, передаривают, теряют, отдают, одалживают... но однажды владельцы двух одинаковых этих медальонов встречаются, и это, наверное, и принято называть Судьбой... И такого другого, кроме того, что достался в пару, больше нигде нет, и никакой другой не подойдёт, кроме того, который был тебе определён. Лебеди так же, и люди... Знаю, я много болтаю.       Она замолчала, на этот раз надолго. Чуть смущённо потупила взор, старательно всматриваясь в манящую темноту ночного города, он рассеянно постучал сигаретой по ограде, вздохнул. Перед его глазами в один миг пронеслась его короткая жизнь, его горькая молодость, ознаменованная таким несчастным-счастливым браком, он снял с пальца кольцо, долго и пристально рассматривал, увидел, что на нижней фаланге пальца остался светлый, въевшийся в кожу след – почти двадцать лет он носил его, практически не снимая. Внезапно для себя он выпрямился, двинулся чуть вбок и обнял её за плечи, прижал к груди, она чуть вздрогнула, потом сладостно прильнула щекой ему к плечу. – Ребята, вы такие красивые, – сказал он наконец сквозь пляшущие губы. – Вы даже не подозреваете о том, какие вы красивые! И я очень вас люблю, обоих.       Она улыбнулась, взяла в пригоршню его колючий подбородок, сжала, серьги у него в ушах всколыхнулись, в животе у него сделалось горячо, на глаза навернулись слёзы. Он попросил тихонько: – Спой-ка мне ещё разок. Это самое.       Он гладил её по голове, пока она мягко выпевала своим удивительным, волнующим голосом их строчки. «Мы будем жить и не тужить уж до ста лет, наверно...» По его щекам с запозданием на много лет текли слёзы счастья, он уже и забыл это сладостное, трепетное сжатие в груди, этот короткий толчок где-то в солнечном сплетении, когда ему в середину ладони упирался маленький комочек. Дыхание у него сдавило, коленки подогнулись, в висках гулко застучали молотки, по спине пробежали мурашки... Потом она тихонько засмеялась, улыбнулась, он провёл пальцем под её огромными глазами, вспомнив все свои выпады на сына, как всякий раз он готов был зарыдать от вины, исступлённо прося у того прощения, его жёсткая, желчная ирония по отношению к коллегам, жёновым родственникам, к себе...       Пока она перебирала его волосы, как делает это заботливая мать (его мать тоже непрерывно занималась облагораживанием его внешности, хотя при любой удобной возможности он норовил избежать очередного поползновения в сторону его сакраментального беспорядка во внешнем виде), он всё смотрел на её порозовевшее лицо, правильные черты, изящные линии бровей, большие синие глаза, как морская пучина, куда она ныряла, тянула его, показывала куда-то пальцем, кричала что-то под водой, но он слышал лишь расплывчатое бульканье, и ни о чём не думал.       Она нежно провела по его щеке, улыбаясь успокаивающе и смиренно, и тогда он мельком подумал, что если бы у него родилась дочка, а не сын, он был бы другим, лучшим отцом...       ...но теперь было поздно о чём-либо сожалеть, теперь оставалось лишь терпеливо ждать, пока на руки ему выдадут внука («Чёрт возьми, не укладывается у голове. Это мне и сорока нет, Господи!..), и он скажет со вздохом ностальгии: «Опять младенец...» Оставалось только смотреть на него, гордиться и радоваться, доживая милосердно отпущенное ему время – щедро, с размахом, в праведных трудах, просто быть счастливым от того, что она вообще была в его жизни, что всё ещё есть у него этот маленький, тесный, уютный мирок, куда он может сбежать, как в более умеренные широты, блаженствовать от этих чудных воспоминаний и иногда надеяться, что в следующей жизни всё сложится иначе, они снова встретятся и вновь, лишь взглянув друг на друга, без оглядки пойдут вместе, как им кажется, вперёд.       И слава Богу.       Но это будет ещё нескоро.       Мы сейчас будем жить долго. Да, долго и очень счастливо...       А лучше вообще никогда ни за что не умрём. Этот рассказ начат 14 августа 2014 года и завершён 26 августа 2014 года.
13 Нравится 6 Отзывы 3 В сборник Скачать
Отзывы (6)
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.