Часть 1
29 марта 2023 г. в 14:28
Промозглый и мрачный вечер. Тяжёлый и пыльный воздух. В тотспеловской тягучей грязи увязают тяжёлые, некогда идеально вычищенные черные сапоги обер-лейтенанта Альберта Нойманна. Не по своему желанию он думает о том, что не должно будоражить сознание и подсознание истинно военного человека, какого заботит лишь служение Германской империи.
Женщина. Она заняла все его мысли, все те части трезвого и иногда, в редких случаях, пьяного ума, какой по всем правилам должен быть занят лишь идеями о наступлении, о завоевании. О войне.
А война — дело не женское.
Но женщин война калечит.
Альберт и его дивизия заняли отель семьи Солсбери. Выволокли их грубо, выворачивали руки. Женщина, юноша и их служанка — все, кто жил в том старом, потрёпанном временем поместье. Альберту не было жалко, даже нравилось смотреть на то, как они безнадежно пытаются сопротивляться.
Какое-то садистское удовольствие получал он, смотря на чужие страдания, на чужую боль.
Ведь боль причинять он любил. Любил видеть страх, покорность. Потому Блумхагена донимал чаще других: мальчишка боялся, и как же нравилось мужчине смотреть за его бегающим взглядом, слушать его сбивающуюся речь, какая все пыталась собраться в ровный ряд грубых слогов на родном немецком, но рассыпалась, крошилась, стоило Нойманну скривить губы в издевательской улыбке-оскале.
Беспомощный глупый мальчонка, обер-лейтенант имеет безграничную власть над тобой и над каждым, кто покажется ему хоть сколько-нибудь занятным.
Над всеми, но не над ней.
Мужчина шагал неторопливо, словно оттягивая возвращение в занятый немцами отель. Сжимая в кулак мозолистые пальцы, врезаясь в грубую плоть ладони полумесяцами коротких вычищенных ногтей, он тяжело выдохнул, в мыслях грубо выругавшись.
Проклятая. Спесивая, гордая. Со стальными глазами, что резали ненавистью. Она смотрела свысока, и Альберта раздражало ее высокомерие до скрежета зубов, до взбухших на шее голубоватых вен.
Непокорная, непреклонная. Не желающая подчиняться Германской империи.
Не желающая подчиняться ему, Альберту Нойманну, какой теперь изводится, кипя в собственной желчи и безвольном бессилии.
Ведь помимо жестокости в обер-лейтенанте плещется ещё на самом дне погасшей души керосин того чувства, какое не позволяет ему на раз избавиться от педантичной гордячки, отпускающей ему такие взгляды, словно он, Альберт Нойманн, тот, кого всегда уважали, пусть по большей части почтение это и было вызвано страхом — последнее ничтожество из возможных, будто он — грязь, на какую и смотреть — себя не уважать, настолько он мерзок и отвратителен.
Оскорбительно. Унизительно. И совершенно незаслуженно. Тотспел был оккупирован уже несколько дней, а Альберт все видел эти серые глаза, какие жгли его презрением.
Сводили с ума. Заставляли думать о ней: о выдержке, о глупом и опрометчивом бесстрашии, с каким она вырывалась из хватки неумелых, ещё совсем зелёных солдат.
Схвати ее он, Альберт Нойманн, рваться бы не смогла.
Отныне хотелось. Схватить, прижать, заставить бояться. Закусывая нижнюю губу, мужчина думал, как смирить этот прожигающий отвращением взгляд, как заставить тонкие бескровные губы говорить то, что нужно лишь ему, что хочет слышать только он один.
Ведь принудить он ее не может. Какая-то невидимая сильная рука словно хватает за горло, когда ладонь обжигает металл пистолета, когда нет уже сил, чтобы сохранять при ней лицо и германскую гордость.
Чертова английская пуританка, почему у нее в спине такой стержень, какой Альберту Нойманну не удается сломать? Не висмутовый — свинцовый. Такой же, как ее тяжёлый взгляд, как глаза, какими она продырявливает презрением безмолвно почти всех немецких солдат, в его особенно.
Фрау Солсбери словно магнит: тянет его, манит к себе, но в то же время отталкивает, мешает схватиться и надавить с достаточной силой, чтобы переломить окончательно.
Все же она женщина, она слабее, так почему не может Альберт протянуть руку, схватить за шиворот и повалить ее на землю, унизить, как унижал он многих?
Что-то все-таки держит, что-то останавливает, держа за фельдрок уже его самого. Душит, стягивает ворот серой формы с красной ниткой по краю вокруг шеи все плотнее.
Не хватает Альберту воли, не хватает какой-то внутренней силы, чтобы свалить ее к своим ногам.
Может, ему и не хочется?
Альберт идёт неспешно, нервно пиная комки свалявшейся грязи, какие со звучным влажным хлюпом приземляются, а после утопают в глубоких лужах. Вечер медленно перетекает в ночь, в непроглядную темень. Серые тучи затягивают свинцовое небо.
Такое же стальное, как ее глаза.
Чертова ведьма все не выходит из головы мужчины. Смотрит надменно, поджимает губы до тонкой некрасивой нитки.
Ее зовут Жозефина. И это имя слишком колючее, слишком острое. Оно царапает горло, когда герр Нойманн произносит его вслух.
Оно царапает изнутри сознание, когда Альберт просто его вспоминает.
Думает, все немецкие слова не звучат так же грубо, как обращение к ней по имени, ведь одно единственное слово будто противится, старается кольнуть больнее, порезать, зацепившись за язык, когда слетает с обветренных губ.
Не желает ведьма, чтобы он звал ее по имени. Заклинает, наводит порчу. Пусть герр обер-лейтенант совершенно и не верит в потусторонние силы.
Альберт устал. Он проводит рукой по лицу, смахивая со лба натянувшуюся сеть преждевременных морщин. Он слишком часто хмурится, слишком часто сводит к переносице брови.
Не может иначе. В армии настоящий военный должен быть только таким.
Но всю усталость смахивает, как платок стирает сажу с грязного стекла, скользнувший за угол край тяжёлой шали, накинутой на, без сомнения, хрупкие покатые плечи. Кисти по окантовке накидки разрезали серый вечер своей белизной. Неестественной, слишком приметной для грязного пыльного города.
Заметная, чересчур заметная деталь.
Альберт ускоряет шаг, ведь точно знает, кто хозяйка светлой шали. Его первостепенной задачей становится догнать ее. В воображении, до ужаса сером и пресном, вмиг рисуются яркие образы: серые глаза, широко распахнутые; розовые губы, искусанные, изрезанные тонкими трещинами; белые оголённые запястья; длинные пальцы, они смыкаются в нерешительности, нервно проворачивая на левой руке фамильный перстень. И белая шаль. Какую Альберт срывает с остервенением, лишая женщину последней защиты, последнего света, какой обнимал ее за плечи, оберегая от ледяного мрака и запаха запекшейся крови. Жозефина наконец загнана в угол, прижата к стенке и не может спастись.
Englische Hexe будет побеждена любой ценой. Альберт, кажется, понял, что двигало инквизиторами в средневековье, когда те с вилами и зажжеными факелами преследовали распоясавшихся девиц.
Распоясавшаяся девица… Выбивающаяся из колеи покорных, услужливых. Спесивая и прямая, в светлой шали, расшитой витиеватым узором по краю.
Альберт Нойманн знал каждый завиток, каждый изгиб непослушной нити, какая оплела искусно, словно вальсируя, кромку тяжёлого платка.
Ришелье. Проклятье. Вырисованные сплетениями тонкой нити цветы и листья. Матушка когда-то сидела в кресле перед камином, держа шитье на коленях. Она слюнявила непокорную нитку, какая все выскальзывала из ушка иголки. Тихо и совершенно не по-женски шепотом ругаясь, она шипела, прижимая к губам обколотые пальцы.
Напёрсток потерялся. На самом деле Альберт знал, куда он пропал, но молчал как партизан, боясь нагоняя.
Ведь напёрсток пошел на шлем для одного оловянного солдатика, каких в коллекции тогда ещё семилетнего Альберта становилось все меньше.
Мальчик слишком любил играть в войну перед камином. Напёрсток случайно улетел в огонь, раскалился, почернел.
За него герру Нойману сильно досталось. Отец был суров.
Как к сыну, так и к своей жене. Потому в моменты особенного его нерасположения ришелье скатывалось по коленям на пол, катушка ниток распутывалась, струёй лилась по полу белая тонкая полоска, бежала по ковру, словно пытаясь спастись от разворачивающегося в гостиной кошмара.
А в Германской империи не место дизертирам. И если моток ниток мог позволить себе подобную трусость, то Альберт Нойманн, сын офицера — никогда.
Потому мальчик смотрел, как отец вжимает мать в стену, как душит, как сыпет проклятиями.
А вышивка валялась на полу светлым пятном, как белый флаг, выбитый из поднятой руки смирившегося.
Мужчина ускорил шаг. Поворот, один, ещё один. Он не побежал бы, не сорвался бы с места, как хищник, увидивший свою добычу — поступит умнее. Заманит, запутает.
Ведь чем сложнее погоня, тем упоительнее победа.
Он слышал стук каблуков, шорох юбки и точно знал, что она перешла почти на бег.
Почти. Тоже гордая, тоже не сорвётся с места. А все же осторожна, понимает, чувствует опасность.
Боится. Замечательно.
В кровь ударил азарт, сердце забилось быстрее. Все было обосновано элементарными физиологическими процессами, Альберт не мог усомниться. О природе возникших чувств он не думал — и без того знал их прекрасно.
Охотничье желание догнать, приструнить.
Даже если речь идёт о человеке.
Особенно, если она идёт о человеке.
О непокорном человеке, о женщине, позабывшей свое настоящее место и роль. Позабывшей о почтении, о смирении, покорности. Обо всем, что должен испытывать каждый к великой Германской империи.
А в Германской ли империи дело или в собственном ущемленном тщеславии? В желании мести за то, что ему не уделили должного внимания? Выказали откровенную неприязнь, отвращение, ничем не прикрытое, явное, будто свысока плюнули в лицо с дерзостью, женщине совершенно не подобающей.
«Frolein, bitte » — смела она его поправить на глазах почти целого взвода, когда Альберт обратился к ней: «Frau» . Стальные глаза блеснули недовольством, явно оскорблённые. Тридцать любопытных юнцов, ещё не нюхавших пороха, совсем зелёных, уставились на нее с неподдельным интересом, заслышав из уст иностранки родную немецкую речь.
Нетвердое произношение, слишком мягкое, с бархатным напылением мелково-розового французского акцента. Альберта захлестнула горячая волна гнева, скрутившаяся тут же и стянувшаяся точно переплетенные веревки каната с внезапной неловкостью и желанием ее поправить.
«Richtig: Fräulein », — ответил он ей, тут же подобравшись, чтобы не быть для солдат поводом для лишних шепотков и посмеиваний.
Чтобы он, Альберт Нойманн, смутился перед кем-то? Проспитесь, прежде чем говорить о подобном.
Однако она словно унизила его перед подчинёнными двумя несмелыми словами, заставила смутиться от собственной невежливости.
Ведь из колеи его все же выбили.
Как оказалось, в похолодевшей душе обер-лейтенанта ещё угольком закатилась в самый неприметный и темный угол эта человеческая и по-юношески глупая черта — мешаться перед симпатичной женщиной.
А она была симпатичной. Даже с заломанными за спину руками. Даже с ненавистью взирающая на Альберта исподлобья.
А особенно она казалась симпатичной, обмотанная в светлую шаль с вышивкой ришелье по краю. Застывшая у стены, загнанная в тупик.
— Gutten Abend , — Жозефина подала голос первой, мысленно чертыхнувшись.
Не успела, попалась ему так неудачно. Не то, чтобы встреча с обер-лейтенантом для нее в других обстоятельствах была бы большим везением, однако в тесном проулке на пресном закате дня у стены старого покосившегося дома с выбитыми окнами так пересечься со столь отталкивающим мужчиной было вдвойне неприятно.
Ведь женщина прекрасно слышала в городской тишине стук стремительно идущих следом за ней тяжёлых немецких сапог.
Преследовал, гнал, желая зажать в угол.
Удалось — встретились.
Потому теперь их отделяла друг от друга одна только холодно-безразличная лужа, растянувшаяся посреди дороги. В мутной воде тонкой тенью плавал отражением изящный женский силуэт в белой накидке.
Жозефина в ней была самым приметным и чистым пятном на фоне серого города с вечно сырой, противно слякотной погодой.
Альберт смотрел на нее и не мог понять, какое чувство захлёстывает его сильнее. Захлёбывается ли он в порыве свалить ее к своим ногам, побороть, погасить тот серебристый блеск стального кинжала в её глазах, или утопает, желая смотреть и упиваться ей? Чего в нем больше: ненависти или влечения? Броситься ли на нее с пистолетом или протянуть руки, сжать, срывая с плеч проклятую, слишком чистую накидку?
Задрожали пальцы, только вот от ярости или от неутолимой жажды?
Альберт кивнул, ничего не сказав. Пронзив ее холодным взглядом голубых бесчувственных глаз, он сделал шаг в сторону, намереваясь миновать лужу по краю. Обойти с той стороны, чтобы она и не помыслила сорваться с места и сбежать.
Скована, стиснута она будет между ним и двумя домами, оперевшимися торцами друг на друга, как двое раненных солдат.
Солдаты… У Жозефины к ним особое отношение.
К одному в частности. И Альберта это доводило до бешенства, ведь она смотрела на Блумхагена и жалела его — этого сопляка, этого трусливого мальчишку, какой каким-то чудом ещё остался жив со своим мягким характером здесь, на войне.
Нашел себе защитницу, что же… Неблагодарное это дело, ведь ее саму спасти будет некому.
— Что вы делаете здесь в столь поздний час, фрау Солсбери? — спросил мужчина, скривив губы в ядовитой ухмылке. Альберт видел на женском лице мелькнувшее тенью раздражение, и эта судорога вызванной им эмоции обер-лейтенанту даже польстила. Приятно смотреть не только на мечущие свинец глаза, но и на поджатые губы, на то, как смыкаются и размыкаются они, говоря что-то на пряно-сладкой смеси языков.
Его-то немецкий кипрично-красный, грубо-смоляной, пахнущий жженой резиной и сигаретами «Juno».
А так хочется прикоснуться к прекрасному, когда сам являешься мерзостью. И так хочется запятнать прекрасное, испачкать, вытереть руки, оставляя липкие отпечатки от машинного масла и пепельных пальцев на белом полотне, на чистой и ровной поверхности. На той шали, какую хочется сдернуть неистово, с силой, желая оголить, разрушить мнимую преграду.
— Иду домой, герр Нойманн, — вздергивает она точеный подбородок, смотря с упрямством и невысказанной злобой.
Ведь нет у нее больше дома. Своего дома. Особняк заняли оккупанты, и возвращаться в него было унизительно. Но иногда приходилось, переступив через свою же гордость, звонить в звонок для гостей, чтобы попросить забрать некоторые вещи из тех, что ей могут отдать. Из самых необходимых, вроде документов или гроссбуха, большего просить было глупо.
Вещами из её фамильного поместья теперь распоряжаются другие, и эти другие теперь решают, вернуть ли пожитки законной хозяйке.
Жозефина бы переехала в церковь. Она грозилась, что так и сделает, ведь что ещё остаётся? Жить в храме и молиться, надеясь, что немецкие солдаты не настолько ещё прогнили в своем сером с красной ниткой по краю сознании, что не пали они так уж низко, чтобы потревожить покой Всевышнего в его же земной обители. Да не дрогет ни один фитиль от их сухого дыхания, не надломится ни один белесый столбик восковой свечи под их грубыми пальцами.
Если бы госпожа Мэри Браун не была столь добра и не позволила бы Жозефине с кузеном и служанкой временно у нее поселиться, кто знает, может, пришлось бы и потеснить святого отца.
Он бы пустил — был человеком добрым, как и подобает священникам.
Был… Застрелили намедни. У женщины сжималось сердце, когда она вспоминала чистые и ласковые глаза старика в поношенной рясе.
Он был ей хорошим другом. Отказался благословлять на победу немцев…
Почему смерть отбирает невинных? Почему Всевышний так несправедлив, за что столь суровое испытание послал он ей, Жозефине? Разве она в чем согрешила, разве сделала что-то настолько дурное, чтобы обречь ее на столь тяжёлый рок?
И не в священнике вовсе дело.
Альберт усмехается, подходя все ближе. Он прекрасно видит, как мелко подрагивают бледные руки, вцепившиеся в подол клетчатой юбки, видит, как ноги в черных изящных ботиночках мнутся с пятки на носок, как перекатывается ступня, то опираясь на каблук, то подворачиваясь в сторону. Нервно, невпопад ступает назад, желая отдалиться.
За стальным взглядом висмутовую душу не спрячете, Sсhonheit, как не старайтесь.
— Как я понимаю, нам по пути.
Не вопрос. То самое проклятие, посланное Жозефине Всевышним. Ведь она прекрасно понимает, кристально чисто, и до того отвратительно ей это понимание, эта мысль самой возможности такого расклада, что она готова броситься на колени тут же, прямо в лужу, и молить, молить, молить, если бы это помогло.
Помогло избавится от интереса обер-лейтенанта к собственной персоне.
Он поджимает и без того тонкие губы в острую некрасивую линию. Голубые глаза морозят, окунают, словно в прорубь, на дно чужих зрачков. Колотит дрожь от его усмешки.
Пугает, но Жозефина не подаёт вида. Старается держаться уверенно, даёт отпор как может, не смиряется из принципа, не может подчиняться чьей-то воле.
И чувствует, что от этого становится герру Нойманну лишь интереснее. Все пристальнее он ее разглядывает, все чаще отчитывает несчастного Фридриха.
Не место парню в армии, совершенно не место.
Слишком он человечный для бездушной войны. За те дни, что Тотспел был оккупирован, женщина успела сдружиться с робким заикающимся юношей, отщепенцем среди солдат. Гонимый местными, гонимый и своими, Фридрих не знал, к кому прибиться.
Одному было боязно.
Одного его поколотят. Причем как горожане, так и немцы. Забавы ради.
Нужна же им кукла для битья, в самом деле.
Нойманн шагает ближе, уже открыто рассматривает женщину тем холодным и мерзостным взглядом, какой она чувствует кожей, проходится по ней снизу вверх, ощупывая невидимыми руками.
Альберт подавляет желание протянуть руку, стиснуть. Рано, но так пьянит эта близость желанной цели, этот азарт взять, прижать. Присвоить.
Альберту нравится, когда ему принадлежат.
Люди, особенно непокорные, те, что будут смотреть исподлобья с яростью даже тогда, когда им в затылок смотрит пустой глазницей дуло Маузера.
Не будь фрау Солсбери столь…приятной наружности, ее бы постигла такая участь сразу же.
Просто герр Нойманн порой присматривается к тому, что первый порыв желания велит втоптать в землю.
А теперь мужчина и не знает, втаптывать ли ее. Сжигающие чувства обуяли его, свернувшись вокруг шеи душащей веревкой.
Злости или вожделения хочет его прожженая сигаретным окурками душа? Между ним и stolze Hexe дурацкая игра в пятнашки. В догонялки. За ними следит весь Тотспел искоса, не желая, чтобы заинтересованные взгляды заметили.
Ведь в гневе госпожа Солсбери сурова.
Горожане любили ее. Называли благодетельницей. В маленьком городе новости разлетаются быстро, потому и недели хватило, чтобы каждый житель Тотспела знал, но, конечно, не подавал виду, что даже мысль допускает об заинтересованности обер-лейтенанта в одной определённой гордой даме.
Слишком будоражащая то была погоня, чтобы мешать ей, чтобы отвлекать бегущих.
Бегущую от и бегущего к. К той пленительной и манкой цели, какая стоит в паре шагов, лишь протяни руку — уцепишься.
— Идете к своему другу-солдату? Он часто стал упоминать о вас, — говорит Альберт, перехватывая ее стремительно уходящий в сторону взгляд.
Блеск кинжала, под лезвие какого Нойманн подставляется сам.
Режется, чтобы после испытать пленительно-пьянящий триумф. Чтобы вкусить того удовольствия, больного и отвратительного в одном своем порыве, какого ему так жаждется отныне.
Schonheit , за что же вы так волнительно будоражащи в своей неподдельной и искренней силе? Во взгляде, какой стреляет свинцовыми пулями недовольства в обер-лейтенанта совершенно открыто, не боясь, не прячась.
Альберт не вспомнит, чтобы ему когда-либо давали столь изящный в своей молчаливой элегантности отпор. А ведь сопротивлялись ему многие. Но та борьба была так грязна, так отвратительна. Кричащие, проклинающие заливались слезами и кровью, не желая смиряться. А Альберт смотрел и получал садистское удовлетворение от чужого мучения.
Но не здесь, не сейчас. Не в Тотспеле, не с ней наедине.
— Неправда, — поджала Жозефина губы, крепче цепляясь пальцами за подол, чтобы тот не потонул в дорожной грязи. — Фридрих не стал бы ничего говорить обо мне, тем более вам. Вы придираетесь к мальчишке без повода.
Она смотрит с вызовом, так, что Альберту хочется улыбнуться широко, может, даже рассмеяться ей в лицо.
Как хороши вы в своем гневе, Hexe , и как пленительны. Герр Нойманн и не думал, что окажется ценителем чистой женский красоты, такой, какой Жозефина сияет, какая просвечивается сквозь тонкую белую кожу, блестит на острых скулах. Та красота стянута жёстким тугим корсетом, она вздымается вместе с грудью, стиснутой в паутине плотной бежевой рубашки, застегнутой под самое горло. Ее кружевное и возвышенное изящество на фоне серого и грязного города в тонких, словно призрачных пальцах, крепко держащих край тартановой юбки с медными декоративными пуговицами.
И шаль, словно крылья, белая, с узором из нитей-перьев по краю. Прекрасная и гордая птица.
Какой Альберт желает оторвать крылья, дабы доказать, что и она как все — земная, и покорится, когда заставят.
Битва воль, в какой не будет победителя, ведь герр Нойманн тоже покорится. Своему увлечению, своей новой страсти, что с каждым мгновением, проведенным рядом с объектом своего интереса, пылает все ярче и жжет все больнее.
— У меня на то есть причины, — отвечает Альберт, вставая к ней вплотную. Он почти забыл, о чем женщина говорила, залюбовавшись ей.
Его тень заслонила Жозефину, заставила поежиться. Опасно, опасно близко стоит к ней мужчина, какой всем своим видом, всем существом говорит без слов о том, что не желает ей ничего доброго. Холодный взгляд, бегущий по женскому лицу, как струя студёной воды. Морозит, скользя по лбу, заливает глаза холодностью, какая бьёт дрожью сильнее, чем поднявшийся вдруг ветер, всколыхнувший на висках кудрявящиеся прядки.
Жозефине боязно, она хочет сбежать, однако слабость свою выдавать не намерена.
— Ваша причина — бессилие, — бьёт она опрометчиво, словами стуча по висками мужчины. Жозефина и не знала, что попала своим выстрелом наугад точно в цель.
Да, бессилие. Ненавистное герру Нойманну бессилие. Он злится оттого, что слабее мальчишки, что не ему подарено то внимание, то признание. Неуважение, презрение — все, чем он довольствуется.
А от этой женщины отныне он желает большего.
Поднявшийся ветер доносит до Альберта аромат ее духов. Что-то дорогое, благородное. Кружащее сознание, мутящее разум. Сердце пропускает удар от её укора. Герр Нойманн больше не в силах держать себя в руках.
Проклятая мучительница, разрезающая его как взглядом, так и словами. Своим нежно-песочным, как рассыпчатое печенье из местной кондитерской, английским с французским произношением. Любимая всеми и ненавидимо-желанная обер-лейтенантом, фрау Солсбери оказалась мгновенно прижата к стене ближайшего дома.
На грудь словно взвалили неподъемный камень. Душащий, не дающий вздохнуть. Жозефина опешила, не успев осознать, что случилось. Голову пронзила боль, задрожали колени.
От страха. Хотелось бежать, вырываться, лишь бы спастись, лишь бы уйти от этого человека, от его взгляда, от его силы. Физической, какая сильнее в разы ее собственной. Жозефина задыхалась от ужаса, от запаха сигарет и мужского парфюма, тяжелого, как смог, как пыльное облако выхлопных газов.
Альберт забыл обо всем, что раньше его хоть сколько-нибудь волновало. Вцепившись пальцами в тонкие плечи, скрытые покрывалом белой шали, он уткнулся носом ей в шею. Вдыхал запах жадно, наполняя им прокуренные лёгкие.
Его одержимость, его наваждение. Та, кем Альберт хочет упиться, а не покорить.
И обер-лейтенанту Германской империи не чужды человеческие слабости. Те, что тянутся за ним давно, и лишь сейчас воспылали, вспыхнули.
Последняя капля, она доводит до пропасти. Фрау Солсбери чиркнула спичкой, когда вокруг воздух был пропитан газом.
Взорвало. Желание припадать, млеть, упиваясь, трогать, стискивать, сжимать до боли.
Альберт чувствовал свою почти победу над английской ведьмой, вжимаясь губами в её шею.
— Hexe… Schonheit… — шептал мужчина ей на ухо, водя носом по женской скуле. Жозефина не могла прийти в себя. Тело как налилось свинцом, вены стали негнущимися проволоками.
Не вздохнуть, не вскрикнуть.
Его комплименты звучали хуже проклятий. Резали сознание лезвием отравленного ножа, заставляя цепенеть в неверии. Его немецкий бил по ушам, царапал изнутри, скрежетал по поверхности меловой доски острыми ногтями. Невыносимо.
И дело было далеко не в языке. Немецкий Фридриха был иным: он был сравним с мурчанием приласкавшейся кошки, нежный, теплый.
Потому что и сам юноша был таким.
Альберт не знал любви, не знал ласки. Но знал о желании, о сжигающем, о пленящем, о том, что рвет изнутри.
И всех женщин, к каким герр обер-лейтенант испытывал подобный интерес, он прижимал к стене. Прижимал, упиваясь, не чувствуя ничего, кроме потребности утолить жажду.
Потребность в запахе духов, в мягкости кожи и волос.
В сорванной белой шали с вышивкой по краю. Ришелье, он сминал его пальцами, прижимал, комкал, чувствуя каждый завиток, каждую нитку.
И ему нестерпимо желалось присвоить себе этот лоскуток света, отобрать, забрать, как трофей, чтобы лишь ему принадлежала эта красота в городской пыли.
Его губы были твёрдыми, жёсткими. Они врезались поцелуем по-собственнечески, вжимаясь упрямо, не прося ответа.
Ее губы были с привкусом помады, мягкие, неподатливые. Сомкутые строго, непреклонной линией.
Жаркое дыхание, горячее дуновение, еле слышимый вздох.
И вдруг боль, сильная, нестерпимая. Рот полнится теплым алым, с металлическим привкусом. Собственная кровь течет из губы Альберта Нойманна ручейком-загзагом к подбородку самовольно, настойчиво.
Говоря о чужой победе, говоря о собственном проигрыше.
Мужчина отталкивает ее сам. Жозефина выскальзывет из его мерзко-стальных объятий проворно, со свойственной грацией. Не утратив ни грамма достоинства.
Она уносится стремительно. Не бежит — слишком гордая, чтобы бежать от опасности. Идёт быстрым шагом, все так же подобрав полы клетчатой юбки.
А плечи все же зябнут, одолевает желание обхватить их руками.
Все потому, что крылья ее все же остались в руках герра обер-лейтенанта. Потому он так завороженно смотрит ей вслед, облизывая распухшую губу, не бежит, не злится, а с восхищением смотрит на гордую и прямую в своих чувствах женщину, какая дала ему столь филигранный и дерзкий отпор.
А плетение шали приятно греет руки. Альберт вцепился в нее пальцами, впил в ткань ногти, с упоением наслаждаясь полученным призом. Желая сохранить тепло обернутого в нее прежде тела, тонкого стана, какой хранил в себе такую силу, какая смогла побороться с его собственной.
Собственное ранение ему в награду от столь достойного противника.
А шаль… Ещё напомнит Альберту о ее владелице ароматом пропитавших ткань духов, какой мужчина вдохнет в темноте ещё не раз, заперевшесь ото всех в своей-чужой комнате оккупированного поместья.
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.