Император-художник — это не укладывается в голове. Конечно, раз-другой у нас были такие. Всюду есть паршивые овцы. Но у прочих хватало вкуса оставаться чиновниками. Камю. Калигула
Чернота в комнате переливалась через край, и когда старик открыл глаза, то не сразу понял, жив он или нет. Прислушался к ощущениям, поворочался на подстилке из пота. Тело неповоротливое, тяжелое, как набитый камнями мешок. Кожа мокрая, жаркая, липкая. Боль подъедала суставы и жгла мочевой пузырь. Хорошо, подумал он. Больной — другое название для живого. Зевнул, и с зевком заворочались новые мысли: где я валяюсь, в городе или в деревне? Звуков не слыхать, обстановку не разглядеть. Он потрогал кровать, но она ни о чем ему не сказала. Кровати во всех его домах одинаковы — в меру широкие, в меру узкие, в меру твердые, в меру мягкие — его жизнь всегда подчинялась закону умеренности, как того требовало его положение и внушало ему собственное безразличие к простым благам: что носить, чем питаться, на чем лежать. Какая разница-то? Если это не совсем уж протухшие объедки, истлевшие лохмотья и сгнившие доски. Роскошь его не прельщала, он не видел в ней пользы. Шелк лучше шерсти в холода не согреет, сахар слаще спелого винограда не будет, а спишь хорошо не на перине и пухе — спишь хорошо, когда теплая бабенка под боком. Деньги липли к его рукам, с каждым годом множились сундуки и счета. Но то, что он жаждал приобрести, стоило больше шелка, перин и десертов. Каждый мечтает себе по росту: голодный — о сытости, низкий — возвыситься. Его мечты были ростом до неба. Он был из рода людей, чьи мысли превосходили их положение, а кровь была беспокойной и вечно толкала вперед. Шаг за шагом, век за веком уходили они все дальше от деревни Кафаджоло, что в долине Муджелло, где когда-то пасли овец, разводили виноград и хлебали из глиняной миски деревянными ложками. Прошлого с легкостью не замажешь, но крестьянские предки были хитры и нахальны. Перебравшись в город, отмыли подошвы от деревенской грязи, от овец открестились и стали рассказывать байку. Мол, родоначальник наш состоял лекарем на службе императора Карла Великого, лечил, стало быть, самого императора, императрицу и выводок маленьких императрят. Пририсовали к истории герб с шестью красными кругами на желтом фоне. — Эти круги, — говорили предки, — не что иное как пилюли, символ лекарских занятий. И вовсе не из крестьян мы, не глядите, что ростом малы и носами шмыгаем, как «тощий люд». Мы — люди рода врачебного, не высокая знать и не малая, но овец рукой не касались. Вот вам крест, а вот — пестик, компоненты толочь для целебного зелья. С подчищенной историей, новообретенным благородством и гербом, на котором еще не просохла краска, предки записались в гильдию менял, а когда дела по монетной части пошли в гору, придумали другую сказку, лучше прежней — про героев, злодеев и большую удачу. — На гербе у нас, — вдохновенно врали предки, — изображены шесть следов от палицы великана. Его вызвал на бой храбрец из нашего рода, доблестный Аверардо. Великан махнул палицей, тот прикрылся щитом, и от каждого шипа на щите осталась отметина. Аверардо устоял, схватился с великаном и сразил его мечом. Император Карл посвятил его за это в рыцари. В крестовый поход мы не ходили, что греха таить. Зато побеждали чудовищ. Так и застряли между двух врак: сегодня пилюли, завтра — отметины палицы. На той неделе лечили императора Карла, на этой приняли от него рыцарство. Народ постепенно стал говорить про шесть красных кружков, не вдаваясь в подробности: palle, шары. Старика раздражало, что его родовой герб так уродлив. У римских князей Орсини алая роза на белом поле. У почтенного рода Пацци два золотых дельфина на голубом. Благородные животные, благородные растения, грифоны, орлы, высокая мифология. А у тебя — шары. Какой дурак это придумал? — Шесть кругляшей, — пожаловался старик в темноту. — Пилюли, вмятины, коровьи лепешки — один черт! Где красота? Он много размышлял о красоте, которую когда-то ценил лишь сообразно пользе. Учился разбираться в искусстве, дабы прослыть знатоком. С такой репутацией люди проникаются к тебе уважением и быстрее забывают о чумазости твоих предков с их сомнительными врачами и рыцарями. Разговоры о красоте приятны, и приятно окружать себя красотой, показывать ее гостям, выслушивать восторги и комплименты. Не ты писал эту картину, не ты лил эту бронзу и обтачивал мрамор, а хвалят вроде тебя. Он находил мастеров, достойных послужить его гордости и кошельку. Завел для художественных работ отдельную учетную книгу, когда разрозненные предметы начали превращаться в коллекцию. Делались описи статуй, картин, фресок и драгоценных медалей, он любил их пролистывать, перебирая между пальцев. Обладание предметами красоты возвышало его над теми, кто тратил свои богатства на шелка и перины. Сам того не замечая, он изобрел новый вид досуга — смотреть на творения мастеров, на произведения искусства, он смотрел, и смотрел, и смотрел. И вдруг однажды — увидел. Работа с недописанным пейзажем, который художник пообещал сделать в детальной фламандской манере. На картине четверо белокурых созданий: Мадонна, младенец и двое мальчиков-ангелов. При виде златокудрой компании, старик усмехнулся: ох уж этот маэстро Филиппо Липпи и его блондинки! Ему были отлично известны предпочтения его мастеров. Приходилось ему и мирить Липпи со светловолосыми нимфами и Донателло с наглыми, как на подбор, уличными котами, у которых всегда нож за пазухой. Мирил, просил, уговаривал. Устраивал судьбу подопечных. Художников лучше держать счастливыми, чтобы работали с душой. Обращаться с ними надо бережно, они ведь не из плоти и крови, как прочие люди, а из звездной пыли сотворены. Тела для них — только одежда. Когда работают, бросают ее в углу и долго не замечают. Потом вспоминают, снова напяливают на себя и возвращаются в мир. Влюбляться, страдать. Это и с ними бывает. Фра Филиппо Липпи влюбился в Лукрецию Бути, поступившую в орден кармелиток по воле отца. Девица не хотела в монашки, но куда деваться, если родные велели. Липпи служил при обители сестер капелланом и позвал хорошенькую послушницу позировать ему для Мадонны. Слово за слово, мазок за мазком, ахи, вздохи. И тут совершает фра Липпи разбойничий подвиг! Похищает девицу из монастыря, бросается в бегство и отыскивает священника, согласного их обвенчать. Нет бы, попросить у заботливого патрона содействия. Патрон бы обратился к его святости в Рим, чтобы позволил снять с грешной пары обеты. А затем уж поженились бы чин чином. Но из-за легкомыслия художника все пришлось устраивать задним числом. — Друг ты мой, — сказал он живописцу, — сколько я тебя знаю, у тебя ветер гулял в голове. Но на сей раз — целая пыльная буря. Помог. Выхлопотал для Липпи милость из Рима, и благополучно зажил пятидесятилетний не выросший мальчишка со своей Мадонной. Двух детей народил, а там постепенно и страсти улеглись. Снова зачастил художник по девкам, снова карточные долги и нос красный. Глаза пьяные, даже в тех редких случаях, когда сам Липпи трезвый. Веселый человек, любит рассказывать про берберийских пиратов, которые в молодости захватили его в плен и продали в рабство. Потом меняет историю, и выходит так, будто он геройски перебил пиратов, проложил курс с Африки на Италию и, правя кораблем, благополучно доплыл домой. И не поспоришь ведь, что доплыл, когда вот он сидит у себя в мастерской, высасывая последние капли из оплетенной соломой бутылки, и объедает окорок, аж за ушами трещит. Требует добавки, подгоняя робкого ученика: — Сандро, не зевай, режь еще! Ух, хороша свининка. Как у этого враля, сластолюбца, обжоры и пьяницы выходят его прозрачно-золотые Мадонны? Один Бог ведает, а все ангелы помалкивают. Новая Мадонна отличалась от тех, кого писал Филиппо раньше. Словно не Богоматерь, а совсем обычная женщина, какие по улицам ходят, посещая церкви и рынки. Старик знал натуру в лицо и видел изображение знакомой ему женщины. Но вроде бы не совсем ее, а кого-то другого. Облик из горних сфер, утопающий в глубоком ласковом свете. Он застыл, пораженный. — Филиппо, — благоговейно обратился он к мастеру, — ты хоть понимаешь, что написал портрет ее бессмертной души? Но художник уже пьяно храпел в углу и его не услышал. С того дня все прекрасное, наконец, обрело для него подлинный смысл, без привязки к пользе и удовольствию. Он постиг мудрость Платона, говорившего, что в созерцании красоты самой по себе только и может жить человек, однажды ее узревший. Последние несколько лет он провел одной ногой в миру звездной пыли. Во снах видел ее — Богоматерь, отраженную в земной женщине. И она смотрела на него с укоризной. Мало-помалу вызревало в нем ожиданье посмертной кары, становясь с каждым годом сильнее. Бог все видит, все знает. Бог ведет свои учетные книги — дебет и кредит — со списками наших грехов. Теперь он умирает, и предстоит отчитаться по всем долгам. И теперь ему, кажется, страшно. Он лежал на постели, не шевелясь, любое движенье причиняло ему страданья. Его изводила та же хворь, что и его отца. Сам он передал ее по наследству обоим детям, и у старшего сына Пьеро она проявлялась особенно остро. Младший Джованни тоже болел. Они все рождались больные и со скорбным смирением принимали свою судьбу через отцовскую кровь. А в прошлом году сын Джованни взял и умер, не через кровь, через сердце. Случился удар. Как, почему? Кто поймет. Медики ничего не знают. Старик отправил сына Джованни к безумному королю Неаполя с великим даром, которому не было цены. Тит Ливий. Шестнадцать веков в хрупком свитке. И все эти века, мудрость, история, тяжелые шаги времени — безумному королю Ферранте с его золотыми зубами, которыми он перегрызает горло врагам. Отправил дар, чтобы король держал свои зубы подальше от нежного белого горла Флоренции. — От сердца отрываю, — горько сказал он. Король пришел в восторг от драгоценного дара и отписал: заверяю вас в своей любви и глубочайшем почтении. Успокоил, что войны не будет, и Неаполь с Флоренцией теперь навеки в друзьях. Народ плакал на площадях и под окнами стоял, взывая к нему: спаситель наш, отец! А сын Джованни умер по дороге домой. От сердца отрываю… Домашние зарыдали и покидались друг дружке в объятия: Джованни, Джованни! Он не собирался с ними рыдать, ему рушиться нельзя, без него остальные рухнут, и банки, и связи, и вся накопленная его родом сила. Он поднялся со стула и ушел. Ковылял, опираясь на палку, в свое студиоло. Хотел сначала плакать, но на столе лежала бумага, докладывающая о найденных у Тольфы залежах квасцов, что означало переворот на всем рынке. Мысли забегали: квасцы найдены в Папской области, торговые права получит его святость, продажи пойдут через наш банк, проценты с прибыли, грех единоличной торговли ляжет на папу, на папу, но не на нас, через нас только продажи пойдут. А ежели кто заговорит, то мы спасаем христианский мир от турецкого султана, наложившего лапу на единственное месторождение квасцов в Генуе. Мы отечество спасаем, вот и народ меня называет: pater patriae, Отец отечества. Мы теперь не зависим от султана, коему платим немыслимые тысячи золотом за квасцы, без которых не делаются ткани, а на ткани стоит Флоренция, да что там — вся Италия только и держится, что на шерсти и этих квасцах. Шиш тебе, султан турецкий, у нас теперь своя шахта, ха! И забыл, что сын умер. На отпевании, где стоял плач и скрежет зубовный, один сидел в церкви без слез. На душе было тускло и стыло, но наружу горе не проливалось. Он даже позавидовал плакальщикам и страстным молельщикам, вывшим у гроба, но присоединиться к ним не мог. Тупо смотрел на задубевшее в неподвижности тело и не до конца понимал, кого видит перед собой. Не узнавал в куске мертвой плоти своего мальчика, все казалось, Джованни где-то дома остался или еще не доплыл из Неаполя… После похорон жена на него накричала: — Черствый, бессердечный! Твои дети рождались, ты не улыбался. Теперь они умирают, а ты не плачешь! Да что ты за человек такой? Истукан! Он ответил словами афинского философа Анаксагора: я знал, что зачал смертного. Жена после этого с ним месяц не разговаривала. Может, с ним действительно что-то не так? Звездный свет красоты, опаливший душу, не сделал ее теплее. Народная любовь могла бы его согреть, но он ее не хотел, держался в стороне от толпы, обходясь редким признаньем своих заслуг. Неверна их любовь, сегодня они тобою довольны, венчают лаврами и готовы на тебя хоть молиться. Завтра придет потоп, голод или чума, они лавры живенько посдирают и во всем тебя обвинят. Чтобы удержать милость толпы, нужно петь для нее серенады, ублажать ее, точно капризную бабу, расточая улыбки и комплименты. Не банкирское это занятие и не для его характера. Он закрывал глаза и смотрел в темноту. Открывал и опять ее видел. Она не пугала его, человек он был не суеверный, страшил исход души во внешнюю тьму. Или в костры. Сведения на сей счет противоречивые, надо уточнить у священника: что нынче про ад говорят? Действуют ли по-прежнему Дантовы круги? Зачем он только начитался «Божественной комедии», страшные картины маячат перед глазами: Горючие пески, огненный дождь, седьмой круг… При жизни его тело огнем налито, дальше, выходит, хуже будет. Вечность отрясать боль руками! Пробовал задремать, не получалось. Зачем он так умерен? Был бы пьяницей, забылся бы вином. В медицинских школах Болоньи и Солерно доктора применяют настои, способные утишить боль. Но церковь этому сурово противится, наставляя, что страдания нужно терпеть, ибо Бог тебе их посылает. Может, мучения плоти ему зачтутся, избавив от седьмого круга? Он начал молиться, но бросил на полудороге. Затверженные с детства слова только звенели усталою пустотой. Банкиру не смыть молитвами запаха денег со своей плоти. Золото впиталось в его кожу, сделалось его саваном. Не войти ему в угольное ушко, в Царство небесное. Деньги, деньги, проклятое золото… Попы только и делают, что восхваляют благородную бедность, уплетают жирных каплунов, а в церквях поют нищете осанну. Popolo minuto, «тощий народ», видать, весь пойдет в рай. Чем же она так хороша, голозадая нищета? Где бы они с нею были, если бы в неурожайный год он не повелел бы раздать людям свое зерно? Пожрали бы кошек, собак и крыс, а после б взялись друг за дружку. Без его проклятого золота Флоренция бы пропахла жареной человечиной, как вам такой запашок вместо денег? Без его проклятого золота монастырь Сан-Марко давно сгнил бы в разрухе. А Санта-Мария-дель-Фьоре стояла бы с дырой наверху, полуразваленная, недоделанная, на посмешище всей Италии. Пристыженные горожане еще полвека ломали бы себе руки: — Отцы начали великое дело, а мы, жалкие последыши, закончить не можем. Это они не могли, а у него получилось! Сделал ставку на Брунеллески, с которым дела никто иметь не хотел. На скандалиста Брунеллески, которого за дерзость из Синьории выгоняли, а он по дверям колотил и плевался. На безумца Брунеллески с расчетами, выверенным по граням римского Пантеона и мерам забытого старого мира. Выслушал непочтительные речи, посмотрел чертежи, посмотрел на зодчего — грубиян, скот, волосы торчат, глаза дикие — и вспомнил отца своего Джованни, который вышел из размеренного течения жизни и ринулся в авантюру, выдав ссуду морскому разбойнику, пожелавшему стать рабом рабов Божьих. И подумал: если неаполитанский пират Бальтазаре Косса смог стать верховным понтификом, то человеку все возможно. — Маэстро, — сказал он Филиппо Брунеллески, — я дам денег. Стройте. Стройте, но помните: если купол ваш не удастся, он обоих нас похоронит. Флоренция нам не простит. Теперь над Дуомо возвышается прекраснейший из всех земных куполов, новое диво, новое чудо света, и тень его лежит на всей Тоскане. Сам папа Евгений приезжал из Рима его освящать. Флорентийцы стали гордые, ходят с императорскими лицами. На Италию смотрят с высоты своего купола. Шестьсот шестьдесят тысяч флоринов потрачено на строительства, на украшательство города, на художников, скульпторов, пенсии, налоги и милостыни. Неужели ничего он этим не заслужил, кроме огнепалящего зуда из Дантова ада? Темнота, которую лизали костры, подбиралась к нему все ближе, когда на лоджии забегали легкие ступни. — Перестань! — Визжал мальчик. — Ох, не могу, не могу! Раздался девичий голосок: — Ненчо, хватит его щекотать. Он уже весь пунцовый. — Нет, чудовища безжалостны, — низко прогудел мальчик постарше. — Не съесть ли мне тебя на обед, Аверардо? Полакомлюсь сегодня, похрущу твоими косточками. — А-а-а! — визжал малыш, задыхаясь от хохота. — Помогите! — Ах, так! — Раззадорилась девочка. — Сейчас, братец, я пойду на тебя в атаку и спасу пленного рыцаря. — Тебя нет в этой истории, Наннина. Ты не можешь на меня нападать. — А что я могу? — Ну, ты можешь быть прекрасной дамой, которая терпеливо ждет рыцаря из похода, поглядывая на дорогу из окошка. — Вот еще! — фыркнула девочка. — Берегись! Поднялся невообразимый гомон, прерванный женским голосом. — Что тут у вас происходит? Дети притихли, но еще булькали от смеха. — Ничего, матушка, — ответил старший мальчик. — Мы играем. — Не иначе, как в битву при Сан-Романо? Пленный сиенец, я гляжу, сейчас лопнет. — Мы представляем сражение нашего предка рыцаря Аверардо с гигантским чудовищем. — Наннина чудище или Джано? — Нет, матушка, я. Кому же еще быть чудищем? Было слышно, как он осклабился, но не засмеялся, и веселье в комнате скомкалось. — Что ж, рыцарям и чудовищам пора ужинать, — сказала женщина. — Собирайте оружие, поднимайте знамена и скачите вперед к накрытому столу. И больше не кричите в доме, вы мешаете своему деду отдыхать. С лоджии потянулись гуськом шаги. Старик поморгал, прогоняя с глаз огненный дождь. Вторжение голосов подсказало ему, что он в деревне, на одной из своих вилл. В спальне городского дома, выходящей окнами на виа Ларга, он бы не услышал невестку и внуков, там толстые, поглощающие звуки стены, хоть из пушек пали в соседних залах и комнатах, не услышишь. И места слишком много для такой невеликой семьи. В груди вздох встал колом и вырвался наружу трескучим кашлем. Святая Мадонна, уже вздохнуть невозможно! Проклятая старость. Отворилась дверь, появились свеча, рука и упрек. — Козимо, — произнес женский голос, — ну, что ты все лежишь тут один в темноте? Пришла Контессина. Жена, мать и бабка, и рачительная хозяйка, и все то, чем должна быть женщина во Флоренции. За ее спиной маячила служанка с подносом. Контессина явилась кормить его и отчитывать, раздувать искру жизни из тлеющих угольков. Чудесная женщина с норовом упрямого мула. — Твой муж отправляется туда, где будет вечно темно, — ответил он. — Видишь, заранее привыкаю. — Что за шуточки? — недовольно сказала она. — Беду навлечешь, старый дурень. Он кивнул: — Я и сам так себя называю. — Чудеса, мы в кои-то веки сошлись в мненьях. — Долго этому не продлиться. — О, разумеется! — Она подошла поближе и зажгла масляную светильню, стоявшую рядом с его постелью. — Разойдемся на первой же твоей глупости, бесценный супруг. Да и новой ждать не надо. Не глупо ли так валяться? Поднялся бы, к винограднику бы сходил. И сразу бы на сердце повеселело. Ты же любишь свой виноградник. Он не слушал, а собирал дыхание для звенящего сталью голоса, который выковал для выступлений перед народом. Пора официально объявить о своем состоянии, начав необходимые приготовленья к отходу. Во всем следует действовать обстоятельно, особенно в смерти. — Женщина, близится мой неотвратимый конец! — провозгласил он. — Ничего не поделать, ибо, как сказано у великого Платона: мертвое возникает из живого. Время склониться пред волей небес и смиренно принять участь всех человеков. Вооружившись мудростью древних и укрепив дух свой молитвой, я вручаю себя Господу в руки. Речь, достойная хлынуть на площадь из окна палаццо Синьории и разлететься по улицам города на кончиках языков. Контессина поглядела на него, как на торговца, заломившего цену за товар, который в соседней лавке можно купить втрое дешевле. — Ты стал совершенно невыносим с тех пор, как затеял помирать, — сказала она. — И где твоя мудрость? Валяешься целыми днями или просиживаешь в кресле зад. Он решил обидеться на такое непонимание его высоких мыслей. — Вот ведь баба, ты ей про Платона, а она про зад. Когда мы едем в деревню, ты неделями готовишься к переезду и сводишь меня с ума своим копаньем. То не собрано, се не готово! Позволь мне подготовиться к поездке в такую деревню, откуда не возвращаются. Она покачала головой и подозвала служанку. Взяла с подноса миску и ложку. — Сейчас ты поешь. Усаживайся. Контессина не ковала себе стальной голос. Она с ним родилась. Полутьма в разводах тусклого желтого света стерла с ее лица половину морщин. Он знал ее черты лучше собственных, по крайней мере, видел их чаще, когда давал себе труд присмотреться. Когда-то Контессина была красива внушительной суровою красотою Минерв и Артемид: высокий лоб, неулыбчивые губы, темная медь густых кос. Скульптор Донателло заключил в бронзу ее красоту, и где-то в мире есть вечно юная Контессина, пойманная в неменяющийся момент времени. Лучше, прекраснее, чем была. Художники всегда лгут, но эта ложь — их правда. Жена кормила его рыбной похлебкой, и он плевался, когда в рот заплывал разваренный лук. Утираясь салфеткой, он держал ее так неловко, что уронил. — Пальцы не слушаются, — пожаловался он. С отвращением поглядел на клешни, которыми оканчивались его кисти. Гнусна старость, гнусна. Истинно, плоть — трава. Контессина подняла оброненную салфетку и аккуратно обтерла его испачканный подбородок. Поправила подушку и устремила в лицо испытующее молчанье. Но его душу стискивал страх, как тело терзала боль. Он зажмурился до хруста и застонал. — Ну, что с тобой? — вздохнула она. — Что ты меня жалобишь своими стенаньями? — Я скоро умру. — Никто не знает свой срок. Погоди себя хоронить. — Нет, я скоро умру, — уперся он. Это было решенное дело. — И я много грешил. — Святой Августин учит, что даже малые дети невинны лишь по малолетству. А ты прожил долгую жизнь. Ее взгляд подгонял его. Глаза у нее были цвета земли и не утратили с возрастом способности видеть людей насквозь. Долго он даже понять не мог, хороша для него такая супруга или плоха. Когда его женили на дочери обедневшего знатного рода, продав ее благородную кровь за его золотые монеты, он стыдился низкого происхожденья. Как давно это было, каким незначительным кажется… — Я боюсь попасть в ад, — признался он, наконец. — Меня преследует мысль, что я окажусь в седьмом круге, куда отправляют ростовщиков. Или хуже того, ведь я совершал и более тяжкие преступленья. Он устыдился слабости. Как можно показывать ее перед женщиной? Неси свои сомненья и страхи к священникам, они утешат и подскажут, как замолить грехи. — Что сделано, то сделано, — спокойно ответила Контессина. — Что можно было отмолить, ты отмолил. — Это как же? — Он разозлился, просто в ярость пришел от такого непониманья. — Добрые дела? Христианское благочестие? Перестройка монастыря и преподнесение его в дар доминиканцам? О да, этот жест обошелся мне в немалую сумму! Микелоццо хорошо поработал в Сан-Марко и такой чудный сад разбил на монастырском дворе. С апельсиновыми деревьями. Люди смотрят на рыжие шары и вспоминают красные с нашего герба, это я сам придумал. Еще я приказал фра Анджелико изобразить повсюду Косьму, Дамиана и Лаврентия. Поменьше Фомы, покровителя доминиканцев, и побольше наших семейных святых. Мастер, чистая душа, их нарисовал, ибо не делал различий между святыми и не мог помыслить, зачем мне это нужно. Теперь в монастыре только нашего герба не хватает. Может, стоит повесить над алтарем? Он застонал и обвалился в изголовье, закусив губу. Переждал, пока минует приступ, и продолжил голосом, перекрученным с болью: — Добрые отцы в благодарность выделили мне отдельную келью для молитв и раздумий. Не далее чем полгода назад, когда у меня были еще силы передвигаться, я сидел в сей тихой обители и благочестиво размышлял над тем, как приказал убить кондотьера Бальдаччо ди Ангиари. Безоружного! — Он выставил распухший указательный палец, подводя черту под своим злодеянием. — Безоружного, Контессина! — Знаю, — оборвала его жена. — Что ты мне это рассказываешь? Я была поверенной всех твоих дел. — Не тебе я рассказываю, женщина, а своей совести, — угрюмо ответил он. — Моя совесть желает слушать, как хитро я провел кондотьера. Его слава росла по всей Италии, люди пели хвалы его доблести. А он был дружен со многими моими врагами, и я опасался, что они подобьют его на заговор. Дух Ринальдо Альбицци не давал им покоя! Я велел задержать Ангиари оплату за воинскую службу, чтобы выманить его во Флоренцию подальше от верных ему солдат. Ты помнишь, кто был у нас гонфалоньером справедливости на тот срок? Кто произносил своим голосом мои слова в Синьории? Орландини, которого Ангиари ославил трусом за бегство при защите замка Марради. На том я с ним и стакнулся, зная, что трус захочет отомстить храбрецу. — Не распаляй себя, — попыталась унять его жена, тронув рукой за плечо. Но он сбросил ее прикосновение, блеклые глаза налились лихорадочным блеском. Он хотел говорить, хотел отковыривать корки с растревоженных ран. — Ангиари приехал во Флоренцию, и ему передали, что гонфалоньер призывает его во дворец Синьории. Орландини расставил по углам своего зала молодцов с кинжалами, они и накинулись на славного кондотьера скопом. И выкинули труп из окна. У нас любят выкидывать из окон трупы. Перетащили тело на площадь, отсекли ему голову и выставили на колу. У нас любят выставлять головы на колах. Как это уживается с величавой серьезностью Джотто, с детской радостью Фра Анджелико? Как во мне это уживается, а? Как Филиппо Липпи пишет Мадонн? Ничего не понимаю… Он задумался, увязая в тенетах сомнений. Что за жизнь он прожил? Заговорил медленно, как в полусне: — Они назвали меня здесь «Отцом отечества» по образцу римского императора Августа. Когда принимал титул, я все думал про ту отрубленную голову. И все думал: смешно. Молчание. Лихорадка откатила волной от берега. Начался отлив, голос тек тихо, ровно, и опустошенное лицо затвердевало, приобретая облик посмертной маски. Он принимал себя, без злости, отчаянья и вызова. Преодолевал свой страх и смирялся. — Я ни о чем не жалею, потому не надеюсь на искупленье. Я не могу раскаяться в своих прегрешеньях, ведь пришлось бы лгать, что я поступил бы иначе. Но я поступил бы, как и в первый раз. Те, кто хотели меня скинуть, были ничтожествами. Мелкие умишки, узкие душонки. И Ринальдо Альбицци, великий завистник. Никто из них не стал бы нанимать невежу и скандалиста Брунеллески, забывавшего кланяться своему патрону. Никто не вложил бы состояние в возведение купола над Дуомо. Они не застроили бы Флоренцию новыми зданиями. Не стали бы нянчиться с моими гениями, сделанными из звездного света, для них мастера — поденщики для исполнения их барской воли. Я был таким же, но я изменился. И когда мы попадем в седьмой круг, Донателло меня обнимет, а никому из них не подаст даже руку. Римляне говорили: «Я сделал все, что смог, пусть тот, кто сможет, сделает лучше». Кончил. Сказал. Теперь можно входить во врата погибели, неся монеты на веках для оплаты паромщику. Сгнившая лодка без весел качается на черных водах… Контессина, дослушав его исповедь, пошевелилась на краю постели. Усмешка соскользнула с ее губ в темноту. — Ты думаешь, что встретишь там Донателло? Он пожал плечами. — Где еще быть содомиту, когда он умрет? — Многие упрекают тебя в том, что ты его привечаешь. — Ханжи и святоши! Половина флорентийцев лезет друг к дружке в штаны. Не видел никогда ни смысла, ни нужды с этим бороться, потому и штрафы уменьшил ниже некуда. Пусть блудят, с кем хотят, отчитаются потом перед Богом. А ты была бы любезней с маэстро, — он укоризненно цокнул языком. — Отчего ты отказалась принять бронзовый барельеф, на котором он изобразил тебя в образе богини Дианы? — Оттого, что я себя на нем не узнаю! — Контессина сухо расхохоталась. — Понятия не имею, кто эта женщина. Может, наша рабыня, с которой ты прижил Карло? Зазвучали нотки старого спора, привычного настолько, что в него уже не вкладывали настоящего пыла. — Господь милосердный. — Он завел глаза к потолку. — У других полдома бастардов, а жены и слова не скажут. За свою провинность я сделал тебе такие дорогие подарки! Штуку парчи, золотую вилку с эмалью, драгоценную чашу из китайского фарфора, которую заказывал из Венеции. Ты хоть представляешь, сколько она стоила? — Банкир, все считаешь на деньги! — бросила обвинение наследница древних кровей, проливавшихся еще во времена крестовых походов. — Послушайте его, он до сих пор в подробностях помнит, чем от меня откупался. — Ах, бедняжечка, — пришел его черед неприятно смеяться. — Будь твой отец настоящим банкиром, семейство Барди не разорилось бы, и ты бы вышла за того расфуфыренного римского аристократишку, трясшего перед тобой яйцами, а не за сына менялы, который все считает на деньги. — Фу, как негалантно, — Контессина величаво вскинула голову. — Смотрю, общение с художниками тонкости не учит. Недаром говорят, что все они грубияны. — Зато за работой молчат, и у меня от них голова не болит. Он захлопнул глаза и отвернулся к стене, хотя лежать не хотелось, перепалка с женой его взбодрила. Он бы, пожалуй, доел суп, несмотря на мерзкий лук. Сколько раз просил не класть эту гадость? Но разве кто-то его послушает? Он ворчал про себя, наслаждаясь сварливостью, Контессина возила ложкой в миске. — Ты дорожил своими мастерами больше, чем мной и детьми, — внезапно сказала она. Он промычал себе что-то под нос. — Опекаешь Донателло, словно дитя. Присылаешь ему нарядную одежду, чтобы достойно выглядел перед людьми. Шлешь зимою дрова и слуг с корзинами провианта, веля следить, чтобы он ел. «Маэстро столь упоен вдохновением, что забывает покушать!» — В чем ты меня упрекаешь? — он поморщился, от ее насмешки или от боли. — В одной из немногих моих добродетелей, в способности к дружбе? — Вовсе нет. — Тогда что, я был плохим мужем? Негодным отцом? — Ты был сносным мужем и не худшим отцом, — невозмутимо проговорила она. — Я лишь рассуждаю. Думаю, ты искал в работах мастеров свою благодать. Он распахнул глаза. На худом остроносом лице замелькали минувшие дни. — Но разве я не пытался присвоить себе их искусство? — сказал он задумчиво. — Не покупал свою долю в чужой славе? Я хочу в вечность, жена. Не толкаться со всеми на окраинах времени, а остаться навсегда. Мастера останутся и я вместе с ними. Душа сгорит в аду, но память обо мне будет добрая. Не одни головы на колах! Может, я оттого опекал Донателло, что хочу на его горбу въехать в бессмертие? — Должно быть, поначалу так и было, — сказала она с прежним бесстрастьем, не хваля и не осуждая: — Но я знаю тебя. Ты полюбил красоту, как другие любят женщину или Бога, и сделался в своей любви бескорыстным и верным. Благодати в таком служении не найти, поскольку ты сам не творил, не создавал. Но ты вложил свою долю в творенье. — Деньги, — проговорил он почти с ненавистью. — Всего лишь деньги! — Другие и того не делают, пока ты один такой во всем свете, Козимо. Может быть, в этом и есть твое искупленье, мой глупо-мудрый супруг, — завершила она и поцеловала его сложенный тревожными складками лоб. Чмок, бесценный супруг. Премиленькая точка в конце разговора, и больше она не скажет. Но больше не скажет никто. Преддверие вечности оглушало своей бессловесностью. Впереди оставались крохи существования, которые он должен был дожевать, перетереть как-нибудь между зубов. Он велел распахнуть ставни, чтобы в комнату, погрязшую в его болезни, вошел вечер, пахнувший разнотравным теплом земли. За окном цвел июль, самое время кормить виноград и обламывать лишние, загущающиеся побеги. Ему было жаль, что он не может этим заняться. Он гадал, суждено ли ему почувствовать тяжесть новой спелой грозди на ладони. — Поменять тебе простыни? — спросила она. Он помотал головой, не хотелось вставать. — Позови служанку, чтобы вынесла мой горшок. — Послать за Фичино? Не знаю, какой прок от философов, но он, кажется, тебя развлекает. В последние месяцы он призывал доктора Фичино каждый день, сбегая в беседы с ним от своих распухших суставов и постоянных позывов мочиться. Марсилио учит его мужественно встречать гибель плоти и толкует о бессмертье души на языческий лад, сводит Христа с Платоном, магию с религией и Гермеса Трисмегиста с евхаристией. Говорит умно и красно, но что-то путается сейчас в уме, и нет сил для осмысления таинств Божественного Логоса, для стягивания небес на землю. Философия — свет не звездный, но дальний, а иногда и вовсе какая-то темная, яростно извергающаяся громада бесформенности… — Не надо Фичино. Сегодня побуду плохим платоником. Позови Ненчо. Скажи, чтобы шахмат не брал, буду с ним говорить. — А Наннина и Джано? — спросила она осуждающим тоном. — Ты помнишь, что у тебя и другие внуки имеются? — Мне не до девчоночьего щебетания и не до этого… — Он не нашел слов для младшего мальчика, тот был гладким, как обточенная морем галька, без изъянов и зазоров, и оттого непонятным. — Не хочу их, только Ненчо. — В доме трое детей, а ты всегда зовешь одного. В городе не посылал за Бьянкой с тех пор, как девочку выдали замуж. Ушла из дома, и как не было. Негоже выделять Ненчо в ущерб остальным. — Сердцу не прикажешь. Только лицемеры врут, что не имеют предпочтений среди детей и внуков. — Он избалуется. Затем ты подарил мальчишке охотничьих соколов? — А что ему дарить? Прялку? — Он собирался воздеть руки, но они весили, как мельничные жернова. — Послушай, сколько мы с тобою бранимся? Подобно всем старым супругам, которым удалось не стать посторонними, сталкивающимися в доме с выражением неприятного удивленья на лицах, они давно превратились в эхо друг друга, поэтому она сказала: «А сколько мы с тобою женаты?» и ушла, забрав недоеденный суп. Добавила немного жара его стылой крови. Заглянула служанка, вынесла горшок с мочой, вернулась с пустым. Раньше он помнил родню всех слуг: где живут, чем хворают, кто из городских, кто из деревенских. Теперь не смог бы назвать имя девицы. Его разум сосредоточивался на самом себе и не желал ничего вокруг замечать, его утягивало из широкого мира в узкую полынью смерти. В окно проникал ветерок, рассеивая едкий запах, застоявшийся в спальне. Во дворе заржала лошадь, на которой кто-то прискакал. Блеяли овцы, забредавшие с поля, отбившись от стада. Лошадь увели в конюшню, за ней проследовала пара приглушенных мужских голосов, и распласталась тишь. Загородная жизнь шла неспешно, как солидный лавочник, пропустивший стаканчик в харчевне по дороге домой. Когда дверь открылась, в больной комнате появился мальчик, ступавший в той глубокой почтительности, которую внушает властная старость и тень чужой смерти у изголовья. — Добрый вечер, дедушка, — гнусаво произнес он, будто был простужен. — Как вы себя чувствуете? Он щурился, силясь разглядеть груду стариковского тела, обездвиженную болезнью. У мальчика были книжные глаза, искавшие, что написано у вещей и людей под обложками. В неброской одежде он походил на сына ремесленника, только рубашка была из белоснежной тончайшей материи. Прадед мальчика, Джованни, ссужавший пап и королей, до конца жизни носил коричневую шерсть и ездил по городу на муле, пристегнув к неказистому лицу выражение глубочайшей скромности, приставшее рядовому гражданину. Половина Флоренции верила в его умаление, вторая половина мечтала, чтобы он поскорее умер. Самые умные не верили и не мечтали — они знали, что за Джованни придет Козимо, а за Козимо уже выстроился новый ряд. Старик обрадовался ему и назвал его ласковым, домашним, детским именем. — Проходи, Ненчо, — сказал он. — Как я себя чувствую? Берегу силы, мой милый. Ты не представляешь, какое это утомительное занятие, беречь силы. Избегай его, сколько сможешь. Мальчик рассмеялся негромко, как взрослый, и подошел к деду. Тот указал ему на стул и, кряхтя, приподнялся на подушках. Минуту выстаивалась тишина. Старик оглядывал его с любопытством, какого не испытывал по отношению к другим внукам и собственным сыновьям. Так в отстраненном любовании ценителя изучал он произведения искусства до того, как сделался возлюбленным красоты, и та опалила его сердце. Людям опалять себя он не давал, и привязанность к мальчику его не ослепляла. В своих банковских книгах он вел учет в двух столбцах: дебит в левом и кредит в правом. Он осматривал внука с точки зрения правого столбца. Он видел гордую, но не спесивую осанку. Красивые руки с длинными стройными пальцами, благонравно сложенные на коленях; самое красивое в этом мальчике — его руки. Улыбка без суеты. Нельзя было сказать, настоящая ли это, природная уверенность, или он долго репетировал ее перед зеркалом, на многочисленных торжествах, приклеивая маску бесстрастья к лицу, пока та не приросла к коже. В любом случае — молодец. Остальные внуки его боятся. Его вся Флоренция боится, да и половина Италии. Шпионы донесли однажды слова завистника: — Ледяное сердце. Одни цифры и художники в голове. Лучше бы он кровь проливал, это бы понятнее было. А этот банкиришка подлого рода только смотрит на всех с презрением. А что ты сделал, мой милый, чтобы я не смотрел на тебя свысока? Дал себе труд родиться с благородным гербом? Выжимал из своих крестьян медяки? Из вас добрая половина читать не умеет, что уж говорить о Платоне. Хорошо, хоть начали потихоньку привечать мастеров и философов, на меня насмотревшись. Иначе бы мы остались дикарями и варварами, как какие-нибудь французы. Время шло вразвалку. Он молчал, чтобы проверить, чего больше в мальчишке — смелости или терпения? Тот принялся постукивать мыском по полу. Пальцы, поддавшись нервозности, сплетались и расплетались. Заговорил, удерживая вежливо-выжидающую улыбку: — Бабушка передала ваше приказание не приносить шахмат. Она сказала, что вы боитесь мне проиграть. — Улыбка разогналась от почтения до лукавства: — Опять. — Что ты, — усмехнулся он, дивясь детскому самодовольству: — Я только рад буду, если ты снова выиграешь. — Разве вам нравится проигрывать? — Всю жизнь ненавидел, — со вкусом произнес он, даже причмокнул. — Твои победы уязвляют мое самолюбие. И все же я очень доволен, что за доской останется хороший игрок. Мальчик приоткрыл было рот, но ничего не сказал. В его глазах толкались локтями вопросы, но задать их он не решался. Он сменил тему без объяснений. Сегодня он был намерен узнать о внуке как можно больше и устроить ему парочку испытаний. — Тебе нравятся новые птички? — проговорил он благодушным дедовским тоном. — Они тебя развлекают? — Они замечательные. А белый сокол самый красивый из всех, что я видел! Право же, мессер, я не знаю, как выразить вам благодарность. Он вскочил с места и низко поклонился, без особой грациозности, но с такой живостью и решительностью в движениях, что отрадно было смотреть. Он умел пользоваться тем немногим, чем наделила его форму природа, и приумножать ее дары. Другой с его сложением походил бы в поклоне на прислоненную к забору соху. — Что ж, я рад, рад, — промурлыкал он. — А ты очень вежлив. Таким и оставайся, не забывай о приличиях. — Да, дедушка. — С нобилями можешь говорить высокомерно, с простым народом всегда будет приветлив. — Да, дедушка. — Любезнее всего будь со слугами. Злого хозяина они легко предадут врагам, а доброго им будет жалко терять. Другой-то может оказаться хуже. — Да, дедушка, — отозвался мальчик в третий раз со щепоткой скучливой заученности. За кого вы меня принимаете, дедушка? В таких простейших уроках я давно не нуждаюсь. Ну, шельмец! Он посмеялся про себя и продолжил допрос: — Брат твой не жаловался, что ему не досталось подарка? — Но Джано еще не ездит охотиться, — удивился Ненчо. — Зачем ему соколы? — И все же? Не позавидовал он тебе? Мальчик отвечал с самым серьезным видом: — Сожаление о чужом благе, как это называет Плутарх, моему брату не свойственно. Я давно за ним наблюдаю и могу вас в этом уверить. Старик спрятал под слоем темноты снисходительную усмешку. Молоко на губах еще не обсохло, а парнишка воображает себя знатоком человеческих душ. Начитался Платона и Плифона, рассуждает о мире чистых идей и спорит о поэтике со своим учителем Ландино. С девяти лет посещает флорентийский университет! Он подумал об отце, в чьей библиотеке было три книги: две душеспасительные и одна бухгалтерская. Я собрал тысячу манускриптов, внук соберет больше. Найдет новых мастеров и свяжет их имена с нашим именем, как я связал себя с Донателло и Липпи, и с ними шагнет в вечность. На скольких языках говорит, на скольких инструментах играет! Вирши сочиняет, это у него от матери. Взгляни на него, Джованни Биччи, меняла и торговец шерстью, взгляни и восхитись. Этот мальчик дальше от долины Муджелло, чем кто-либо из нас когда-либо стоял. Жаль, от второго внука большой пользы не будет. Глаза глупые, вопросы глупые. Придурь в нем или притворство, не разберешь. Хорошо хоть, фрески с изображением семейства украшает. — Джано — ласковый котенок, — небрежно сказал он. — Но следи, чтоб не превратился в тигра, когда подрастет. — Почему вы так говорите? — насторожился мальчик. — В моем брате нет тигриных повадок. — Напрасно ты в этом так уверен. Думаешь, он твоим соколам не позавидовал? Еще как позавидовал, но лгал и лицемерил. А со временем между вами речь пойдет о вещах серьезных, не о птичках. Власть не делится ни с кем, ни с женою, ни с детьми, ни с братом, — он пристально посмотрел на внука. — Никому не верь, берегись предательства, не обманись невинной… — Джано — ангел! — перебил мальчик безо всякой почтительности. Наклонил корпус, как перед броском: — Он лгать не может, завидовать не может, умрет, а не предаст! Мы крепко друг друга любим. Темнота всколыхнулась и пошла искрами. Как ярок его гнев. «Что ж, любите дальше, — мысленно дозволил старик. — Не стану ничего тут мутить, не дай бог, приведу мальчиков к вражде, а нет ничего страшней семейного раздора. Пожалуй, все к лучшему. Пусть защищает брата, тот будет ему благодарен и станет во всем его слушаться». Его скрутил острый приступ, выжав ужасный хрип из горла. Переждав судорогу, он велел внуку достать из-под кровати горшок и поднялся, заваливаясь на подставленное острое плечо. Задрав рубаху, помочился, содрогаясь от боли — сквозь пенис будто огонь тек, врагу не пожелаешь. Улегся обратно и сделал знак, что хочет пить. Жар разливался в теле, мутил все в голове. На какое-то время он опять перестал понимать, где находился. Бредил. Седьмой круг, дождь из горящих капель, руки, крики… Испуганный голос вернул его в сумрак комнаты. — Дедушка, вам плохо? Кого позвать? Доктора, исповедника, бабушку? — Только не бабушку, — просипел он. — Она с Хароном в родстве и живо меня на тот свет отправит. — Но что мне делать? — волновался мальчик. Он собрался, приструнил себя. Поморгал, отыскал внука взглядом. — Лоренцо, — назвал его полным, взрослым именем, — меня скоро не станет. Народ переполошится, наши враги обрадуются. Ты это понимаешь? Тот кивнул, весь звенящий и внимающий. — Пьеро тоже сильно болен, люди ему мало доверяют, плохо его знают, он слишком долго был в моей тени. Однако он не глуп, а Диотисальви Нерони, мой преданный помощник, проведет его по самым скользким тропкам. Править он будет разумно и на благо нашего дома. Но недолго. Ты думал, что случится, когда умрет твой отец? — Да, — он уронил шепот на пол. — Пусть Господь простит мне мысли о батюшкиной смерти. — За что прощать? — фыркнул он. — За здравый смысл? Ты думал о завтрашнем дне, как и надлежит главе семьи. Но этого мало. Заботься о каждом из дней, что тебя ждут. В этом половина мудрости государя. Глубокомысленная поучительность тирады едва не пошла насмарку: за окном раздалось громкое блеянье. Заблудшая овца оповестила о прибытии на двор. Мальчик хихикнул, старик утомленно пробормотал: — Как толковать о государственных делах под такую-то музыку? — Мессер, в чем вторая половина государственной мудрости? Он закашлялся, прохрипел: — Воды… Опять наваливался приступ. Овца истошно голосила, на дворе пошла охота на нее: — Ты где, паршивка? Иди сюда. Отвлекают. Господи, до чего тяжело думать, говорить, дышать, Господи, до чего тяжелая ноша — тело… — Вторая мудрость в том, — отвечал он прерывисто, — чтобы пользоваться людьми согласно моменту. — Пользоваться? Как вещами? — Темные брови мальчика съехались на переносице. — Мы подолгу играли в шахматы, а ты не выучил, что всякая фигура должна стоять на своем месте? — Но люди не фигуры. Такое отношенье к ним противно добродетели, которой учат нас мудрецы. — Наклонись ко мне, — велел он. С неимоверным усилием он поднял руку. Ударил наотмашь, впечатывая в щеку мальчика злость и слова: — Олух, противно ему, видите ли! — Добавил по второй щеке — Тогда не правь в городе, а кропай стишки в деревне, как последний дуралей! Растрать бездумно достояние семьи, закатывай пиры, развлекайся на охоте и наблюдай издали, как стервятники растащат Флоренцию по лоскутам! Хочешь принести настоящую пользу государству и своему дому, делай, как я сказал. В твоей игре все — пешки. Он рухнул на кровать, исчерпавшись до дна. Внешняя и внутренняя чернота мешались, звуки тухли. — Вы никогда меня прежде не били, и ни к чему было, — заговорил мальчик. Хотел сказать холодно, но не смог сдержать обиды: — Зачем, дедушка? Я и без оплеухи бы понял! — С ней поймешь лучше, — вяло ответил старик. — Видишь, сколько лет я берег ее, чтобы сгодилась для дела. Да и что ты можешь понять, ребенок? Он совсем устает и становится равнодушен. Государство далеко, мальчик близко. Сидит, дышит недовольно, сопит. Балованное дитя, не привык к такому обращенью. Воспитывали его в полной воле, и уж, конечно, никто не прикладывал к щекам булыжник ладони. Он хороший мальчик, и Козимо его любит, хоть он не картина, не статуя, не кусок вечности. — Ну, прости меня, — он идет мириться без притворного благодушия. — Знаю, тебе не по вкусу сидеть тут, слушая мои недобрые проповеди, нюхая мой стариковский смрад. — Я не чую запахов, — насупившись, отвечал мальчик. — У меня грубый нос. — Грубый нос, тонкий ум. Ты способен усвоить мои уроки и плюхи. Они тебе во благо. Не бойся марать руки, когда нужно для дела. Меня упрекали в том, что я перебил много смутьянов во Флоренции. Я отвечал, что лучше оставить город без жителей, чем дать пропасть всему городу. Что говорит Платон в «Протагоре» про зло? — Никто не выберет большего зла, если есть возможность выбрать меньшее, — с ученической старательностью тараторит мальчик. — Я могу произнести это по-гречески, на древнееврейском языке и на латыни, если пожелаете. — Хорошо учишься. — Хвалит старик в искупление оплеухи. — И уже многое знаешь. Когда быть скромным, а когда гордым. Когда молчать и когда говорить. Я предвижу твое восхожденье. Моего отца во Флоренции только терпели, меня уважали. Тебя — полюбят. Недоверчиво встопорщенные губы. — Меня? Скорее уж Джано. — Отчего так считаешь? Мальчик без слов коснулся лица. Дед понял и отмахнулся: — Вздор, тебе красота ни к чему. Для этого у тебя есть Джулиано. Сделай его вывеской нашего дома и показывай народу почаще, все будут счастливы. Иначе на что он тебе? — Как это «на что»? — возмутился мальчик, вскочив со стула. — Нельзя такое о родном брате думать — какую выгоду я могу от него извлечь? — Семья это твой первый капитал, Лоренцо, — спокойно сказал он. — Зачем нам сыновья? Вести дела и принимать наследие. Зачем дочери? Выдать замуж и увеличить число сторонников. Зачем меня женили на Контессине, а твоего отца — на Лукреции? Подкрасить крестьянскую кровь благородством. — Какой от этого прок во Флоренции? — фыркнул мальчик. — Чего вы этими женитьбами добились в республике, не признающей князей? — Тут ты прав, — согласился он. — В республике, мой милый, очень важно оставаться республиканцем. Но я сказал тебе: думай не только о завтрашнем дне. Кто знает, чего наш род добьется однажды? За стенами нашей республики лежат королевства. А у патрициев кровь — дорогой товар. Говорили долго. Он прерывался на облегченье мочевого пузыря, приступы и помраченья, но высказал все слова, что толпились на языке. Может быть, их было слишком много, и лучше бы он исповедовался и лежал бы с пустой головой и усыпленной душой, запертой до поры в железной клетке страдания. Хороший христианин так бы и поступил, но он не был хорошим. Гуляки-овцы отправились спать, не тревожа больше слуха неблагозвучными воплями. Запел в саду соловей, качаясь на ветвях оливы, мелодия вечера стала тихой и нежной. Догорела светильня, строилась за окном стена ночи. — Храни мою библиотеку, — напоследок велел он. Он растратил весь голос и почти беззвучно шлепал губами. — Береги свиток «Анналов» Тацита, он один во всем свете. Будешь голодать, не продавай. Будет дом гореть — его первым спасай. Лучше ребенка своего брось, чем эту бумагу. Все неважно, мы неважны, этот свиток — вечность, Лоренцо. Поклянись, что исполнишь, целуй руку и ступай. Мальчик склонился к искривленной подагрой клешне, без брезгливости тронул губами. — Я скажу брату, чтобы молился за вас, — сказал он тихо, печально. — У него чистая душа, его Бог услышит. — Тогда пусть молится со старанием и усердьем, — прошептал Козимо. — Пусть вызволяет меня из седьмого круга… Мальчик замер, ожидая пояснений. Но с кровати слетали только комки хриплого дыханья, и он направился к выходу. Оглянулся напоследок, смешался с темнотой и пропал. Тихий июль напитывал долину теплом, от земли поднимался тающий запах солнца. Вечерняя прохлада спускалась с вершин голубых холмов, оседая на ежевичных кустах и шерстинках травы. Кипарисы и пинии оделись в глубокий сумрак и застыли рядами неподвижных черных солдат, выставленных сторожить горизонт. Затмение небосвода отступало, показалась острая улыбка новой луны. Вдоль гряды виноградника прошмыгнула лисица и, не найдя ничего интересного, убежала прочь, махнув на прощание хвостом. Тугие мелкие ягоды в незрелых гроздях собирали воду из почвы. Им грезилась тяжесть и сладость. Сны о будущем молодого вина. В провинции Тоскана на своей вилле в Кареджи умирал Козимо Медичи.Седьмой круг
27 октября 2022 г. в 23:33