Научи меня смеяться, не смогу я стать смелей и ближе. Ты снова рядом, но уже другим тебя я вижу
Земля легенд
— Мама? — Чего?.. Кто это?.. — Да это я. Твоя дочь. — Какая дочь?.. Я… помню, у меня был сын… — Нет у тебя сына, мама. — Нет сына… Правда? — Правда. Ладно, отдыхай, ты устала. Я попозже воды тебе принесу. Спи.***
Сегодня приезжает моя дочь. Ее всего с неделю не было, а такое чувство, будто минул год. В деревне время тянется долго. С больной, умирающей матерью — и того дольше. Я бы уехала — как я хочу уехать! — но не бросишь же родную кровь. Кому она тут нужна. В хате травницы беру мяту, мелиссу, немного можжевеловых веток для смеси и шиповник для лечебной настойки. Знахарь из Врониц, которого присылал мой муж, говорил давать каждый день, утром и вечером, по одной ложке перед едой. Мол, с лежака не подымет, память не вернет, но ей спокойнее станет, не будет кричать по ночам. — Дороговат шиповник-то, Янка. — говорю травнице — тощей, длинной, с жиденькими, заплетенными в косу, волосами. На подбородке у нее белый мелкий шрам. — Экий есть. Надо же бароновщине платить. Времена такие, — разводит она сухие руки. — И ты плати, хворая, а то ни листика для своей мамаши не получишь. Я отдаю пять оренов. Янка пробует на зубок каждую монетку, звенит ими в руке, осматривает с прищуром. — Ты еще к чаровнице снеси. — А снесу, коли надо будет. — отвечает Янка, улыбается, морщиня уголки глаз. Складываю травы в плетенку. Она полупустая, легкая — на дне вялые цветочки, веточки и корешки. В нее хоть бы пару яиц, да жменьку грибов. Год бедный, лето знойное. Последняя корова уж как с месяц подохла, а барону и дела нет, куда там. У его светлости забот полон рот: дети, чародей, праздники в Вызиме — все на благо Велена, конечно. Староста — мужик ретивый, хоть и гаденький — до сих пор с бароном этим мается, договаривается, да все без толку. В соседних деревнях о помощи просить стыдно, и помогать уже никто особо не рвется — на большаке грабят, а на топях гуль какой сожрать может! Один убыток. Теперь еще и солдатня на восток идет — воевать с аэдирнцами за Понтар. Свояки, провизии требуют, а дать-то и нечего. Выхожу. Полуденное солнце греет макушку. С болот несет плесенью и илом. В деревне пустынно и тихо, все по домам сидят: в жару всех дел не переделаешь. Тут смотрю — через две хаты от моей бабка Вислава лепешки печет — из окон дымит, пахнет сушеной крапивой. Я бы взяла дочери попробовать, да как-то неудобно. С Виславой мы не в ладу, подумает еще чего. Гуси гогочут, бьют тощими крыльями друг друга, волнуются. Кошка Обжорка с утробным рыком бежит в пустой хлев. Чужой идет. Два меча, желтые глаза, рубец на щеке. Как вкопанная стою. Ледяной пот прошиб. Дрожат руки. Это он. Это мой брат. Прокаженная! Паршивая! Ведьма! Идет ко мне. Медальон Кота серебром блестит на солнце. За пару шагов от нас проходит дед Ероним. Я вижу его хитрые зенки под густыми седыми бровями. Он вспомнит. Вспомнит моего брата — Гаэтана — которого свезли к ведьмакам. К этим проклятым мерзавцам, к выродкам. Вспомнит, что и я — паршивая, проклятая, что мы оба от одной бесовской крови родились. — Я тебя сразу и не узнал. От ведьмака пахнет сухой травой и тиной. — Насмотрелся? Дети шумят. Они с визгом бегут к бабке Виславе. Они увидят меня и ведьмака. — Ну, что? Иди куда хотел, — срываюсь с места, тороплюсь домой. Слежу, чтоб меньше глаз видали этот разговор. Видали его! — Я ранен, — трогает мое плечо. Дергаю рукой, оборачиваюсь. Прикосновение отзывается на коже огнем. Расчесать бы, разодрать в кровь, смыть с себя. — Сходи к Янке. — Домой пустишь? — Нет. — Дай хоть поговорить с тобой. Домой. Будто ничего не случилось? За столько лет не нашлось своего, ведьмачьего дома? Не мальчик же, взрослый мужик. С чего бы мне вообще с ним разговаривать? — Ну пошли. За хатой прогалина. Вкруг стоят редкие березы с тяжелыми кудрявыми ветвями. Под окном лавка заросла осокой и бурьяном, давно просела. Сидим. Я с одного краю, он с другого. Возле моих ног плетенка. — Что там у тебя? — я неловко киваю. Он рукой бочину придерживает, куртка заляпана кровью и грязью. — Царапина. Волк укусил. — Странно. Ты ж на печке у стены спал, любо место. Он усмехается. Я улыбаюсь совсем немного. — А заразишься какой дрянью? — Это вряд ли. Я ведьмак, а не… — он осекся. — Не кто-либо еще. Эко ведьмачество меняет человека, едва поспеваешь удивляться. Родился-то у обычной кметки, деревенщины, а теперь нос воротит. — Как мать? — Плохо. Что ни день, то хуже, скоро помрет. Ты не знаешь, да и откуда бы тебе знать, она умом ослабла. Не помнит ничего, дела ей не найдешь… Раньше ходила, дурила. То моченый хлеб ест, как собака, то кулек соберет в Оксенфурт. Скажет, в Академию зовут. Теперь только лежит и спит. — Ну, а ты? — Что я? При ней, ухаживаю. Как… ну, как все кончится, уеду к мужу. Где муж, там ведь и жена. — И дети есть? — Дочь. Не знаю только, радоваться или горевать в наше время. Он удивлен, качает головой: — Много я пропустил. — Много. Мы смотрим друг на друга. Помню, волосы у него были русые, густые, как мои, а вместо желчных змеиных глаз — обычные, светло-голубые. Помню, с детства был бледный, по лету целыми днями в хате сидел, боялся обгореть. Уже не боится. — Не приходи больше, слышишь меня? Я не хочу тебя здесь видеть. Тут же встаю, хватаю плетенку и спешно ухожу. Смотрит. Чувствую, его взгляд ползает по моей спине. Молчит. Прогнать бы его, в шею вытолкать отсюда, чтоб никто даже подумать не смел, что мы… Дома тихо. Оставляю травы около клети, иду к матери. Ее комната отделена двумя дверьми, чтоб дым с печи не проходил. Первая уж под жирным слоем копоти, вторая чистая, но все равно пахнет едко, древесиной и гарью. Я приоткрываю вторую, смотрю осторожно. В комнате прохладно, отдает мхом и соломой. Она спиной ко мне — маленькая, худая, ноги бледные и в пятнах — дышит еле-еле, так сразу и не заметишь. Юбки и простыни еще сухие, слава Мелитэле. С утра почти не ела, только ложку настойки проглотила, что-то свое пробубнила, и спать. Хоть и не заходи вовсе, она б не заметила. Так же вспомнила бы… не меня, и уснула. К вечеру топлю печь. Дым до слез ест глаза, оседает черной сажей на лице и руках. И все равно из хаты ни ногой, только окно чуть открою, для воздуха. Ставлю чугунок кипятиться, варить мамкин настой из шиповника и мяты. Скоро приезжает моя дочь. Она не узнает. Я достану из клети припрятанный туесок меда: засахаренного, мягкого, как она любит. Но перед всяким сладким надо и чего путного съесть. Не должна знать о нем. Будем клецками ужинать. Втроем. Только мы втроем. Я, дочь и мать. Как всегда.***
Не спится. Козы, бараны, да хоть утопцы, сколько ни считай — все зря. И не поворочаешься вдоволь — скамья мало того, что жесткая, так еще и скрипит. Раз дернешься, и будто половина Темерии глядит с упреком прям в душу. Помаленьку отнимаются ноги и руки, спина затекла. Я смотрю на дочь. Она спит на полатях под серым покрывалом, обнимает старую потрепанную куклу. Мать взяла в Горс Велене. Купец ей наплел, дескать, с самого Боклера привез, от таинственного игрушечника в черном сюртуке, а отдает-то за гроши! До сих пор не верю. Ни в гроши, ни в сюртук. Встаю, потираю поясницу, иду к печи. В топке медленно гаснут рубиновые угли, слабый их свет падает на пол. Я подкидываю немного дровец, чтоб хата не остыла. Много не нужно, утром все одно растапливать до жара придется, а так мне хоть посветлее будет. Сажусь на табурет рядом. Окно сквозь щелку пускает свежий, холодный воздух. Вижу кусок черного неба, пару-тройку мелких звездочек, лес, откуда слышно глухое уханье филина. Мама подарила мне куклу в день, когда пришли ведьмаки. Тем утром я проснулась от лошадиного визга и чьего-то неприятного хриплого голоса. На печи просторно. Пошарила рукой у стены — никого. — Ма-ам? — испуганно протянула я, сжимая то же серое покрывало. Вскочила. Побежала в другую комнату — пусто. Мерзкая обида душила. Оставили? Бросили? — Маменька?.. Куда вы делись? Выбежала во двор: холодно, светло. В носу свербило от запаха соли и селитры. Лошадь всхрапнула, затопталась, хлюпая грязью на раскисшей дороге. Мама обернулась, уставилась на меня. Рядом стояли двое, с мечами. Один из них мял ручищами брата, щупал, как какую-то игрушку! Свою игрушку! Хотела бежать туда, спасти его от этих чужаков — рожи у них злобные, страшные — но стоило им посмотреть на меня, сразу я присмирела. Мама дернула полотенце на плече, хлестнула себя по юбке, и сердитая пошла ко мне. — Мама? Почему Гаэтан там, с ними? Брата усадили в седло. Я ткнула пальцем в их сторону. — По кочану. А ну иди в хату! Мама ударила меня полотенцем по руке, попыталась скрутить. Я вывернулась, рванула вперед. Она схватила за шиворот, приложила об землю. С силой сжала мои плечи, подняла, тряхнула, как мешок. Я вырывалась, толкала ее, валилась на колени, но мама тащила меня и кричала: — Живо, в хату, я сказала! Живо в хату, девка полоумная! Один из чужаков сел позади Гаэтана. Пожали руки и разошлись. Так просто: пеший к старосте, а верховой по большаку. — Нет, нет, нет! — ужасно заревела я. — Нет, мама, не надо! Не отдавай его! — Я больно била пятками землю, махала руками, отцепилась бы она только. — Зачем вы его забираете?! Волосы и грязь липли к мокрому лицу. Я глубоко и хрипло вздохнула, опять закричала от горечи и отчаяния. Силы быстро ушли, крепко стиснутые руки не слушались, глаза щипало от слез. — Мама-а-а… — прерывисто застонала я. — Нет, не увозите его! Гаэтан! Кукла меня тогда не утешила, да и разве можно заменить брата какой-то куклой? Я ее сразу возненавидела: швыряла везде, топтала, в печи спалила бы, если б не мать. С той поры мы все реже проводили время вместе. Однажды я пасла гусей и уток на прогалине. Мама сидела на лавке, жевала горох, чесала лен в кадку. Начиналась осень, в небе стояла гулкая перекличка журавлей, иногда крик иволги или чайки. Ветер дул редко, но порывисто и сильно, разносил крепкий смрад гнилой листвы, птичьего пуха и мокрой рябины. — Мама? — Чего тебе? — А когда Гаэтан вернется? Вмиг она озверела. Бросила щеть наземь, хворостину из рук вырвала и с такой силой сечь меня стала — по голове, телу, ногам — насквозь старый зипунец продрала. Дыхание сперло от испуга. Я вся сжалась, валяясь на сырой траве. — Ну-ткась, али хаю тебя мало? Ну? Чтоб ни слова боле про сына моего, слышишь ли?! Она швырнула хворостину и ушла в хату. Страх сменился холодной тоской, когда послышался ее тихий, стыдливый плач. Я больше никогда не увижу брата. Мама будто вовсе хотела забыть, что он был. Но как мне? Как его не ждать, одной спать, играть, хлебать кислые щи, ходить в лес, переносить обиду после мамкиного воспитания. Каждую ночь я думала, скучает ли он по мне так же, как я по нему? Что он делает? Может, у него теперь другой дом, и мы больше ему не нужны? Спросить маму я не решалась. С той поры мы почти не разговаривали. О брате и вовсе. Говорят, что-то кончается, а что-то начинается. И я со временем свыклась с одиночеством, стала молчалива и необщительна. Тогда отчего-то лицо у меня запаршивело: покрылось пятнами и рыбьей кожей. Ребятня сразу заметила — серчали за то, что с ними времени не провожу: мысли о салочках и плетении чужих косиц в голову как-то не шли. Был день бученья. На Понтар собрались мужики, проверить, нет ли утопцев или водяной бабы. Мама говорила, коли все благополучно, идти мелкое тряпье стирать — ветоши, наволочки, исподние юбки — а она пока замочит остальные платья и покрывала. Я впервые ходила к реке без брата. Ушат держала неловко — он тяжеленный и от него занозы в пальцах. Обычно его тащил Гаэтан, я-то маленькая! А тут по дороге и нога нарочно зазудит, и комар на лоб сядет. Когда послышались детские крики и смех, лютым холодом меня обдало, вспотели ладони. И ведь домой не сбежишь. Пришла, попробовала воду ногой — ух, ледяная — поставила пред собой ушат и уселась на камне рядом с берегом, за камышами. Другие девки на мостке: младшие играли в ладушки, старшие лениво мочили белье, больше разговаривали. — О-ой, глядь-ка, кто пришел, — крикнула одна из них, тыча пальцем. — Чой-то тебе тута надо, а? Я молчала. — Ты что? Глухая что ли? Вижу краем глаза, серые пятна их юбок повставали, собрались в кучу. Ноги у меня затряслись, вода зарябила. Две девки по берегу пошли, а третья в воду прыгнула и полезла через камыш. — Ну, чего надо? — не выдержала я. Вскочила, назад отошла, чтоб всех трех видеть. — А того. Что ты молчишь-то? — шагнула вперед старшая. — Хочу и молчу. — Да ну? А тебе тут что, все для хотенья? Хочет и молчит она. Я тебе щас как дам, лягушка ты бесхвостая, — она замахнулась и по лбу меня вальком ударила. Я грохнулась в реку. Острия мокрых камней впились в спину и локти. В ушах зазвенело. Чуть темень в глазах прошла, я тупо уставилась на валек, а потом и на девку. Она — старшая — довольно улыбалась желтыми маленькими зубами. Волосы, заплетенные в жиденькую косичку, ярко блестели на солнце. — Ха-ха, так ей, давай еще! — запрыгала девка в камышах. Ногами она брызгала в меня водой. — Ну щас… — Ты что? Еще ударишь — чумная станешь. Это ж ведьма! — сказала другая, стоявшая в одной грязной рубахе. — Чего-о? Та кивнула с улыбкой, наклонилась к уху и зашептала, хихикая. — Да ну? — удивилась девка, вылупившись на свою подружку. — Ну, — опять кивнула. — Тятька вчерась сказал. А ему староста. — Да что сказал-то, что вы балакаете без меня! Я облизала мокрые, холодные губы и попыталась встать. Вся окоченела до ломоты в костях — думала, успею… — Куда? — девка с косой пригрозила мне вальком. — Не уйдешь, ведьма. Не уйдешь, паршивая рожа. Мы тебя… мы тебя камнями, во! Подняла один — мелкий, черный — и кинула мимо меня. Другая, в камышах, опустила руки в воду и что-то, морщась, потянула к груди. Не успела взяться за булыжник как следует — бульк! — плюхнулся он обратно на песчаное дно. Девка топнула ногой: — Из-за тебя все! Пестуй ведьмариху проклятую! Галька летела наугад. Я жмурилась, сжималась, прятала голову за руками, а они все швыряли. Дербанили дно без разбору, бросали уже и песок, и какую-то траву липкую. С каждым разом сильнее. С каждым разом целились лучше. — Прокаженная! — Паршивая! — Ведьма! — Ату ее, чтоб ревела! — Вот же потеха, кидай, кидай! — Это что ище такое? — грозный голос Виславы прервал детское развлечение. — Янка, те что наказано было, а? Ну поди от энтой… Янка — та, что с косой — повернулась на зов, ловко вытерла руки об юбку. А я? А как же я? Почему эти тряпищи, а не я? Где мой брат? Где мама? Ну помогите! Слезы полились из глаз, не удержать. — …те так разогрею, до Беллетэйна заживать буш! Тут из носа потекло теплое, вязкое. Шмыгнула, утерлась — на руке разбавленная водой красная жижа. Моя кровь. Я смыла ее. И взяла первый попавшийся камень: — Ну, ты! Янка обернулась. Я кинула. Прямо змее в лицо. Она схватилась за подбородок, зашипела: — Ах ты, хворая! — Янка! И вы две, на мосток. Али вещи все уж прополощены? Ну, дуйте, живо! Злая и пристыженная, Янка опрокинула ушат. Тряпье надулось, поплыло. — Вот и стирай свои портки… Я выползла на берег. Сухой песок коркой налип на кожу, волосы, юбку. Зубы крепко сжимались. Получила эта девка, сама она с паршивой рожей. Я чуть улыбнулась, глаза закрывались от усталости. На следующий день мать рассказала, что нашла меня около реки: синюшную и холодную, как совсем утопшую. Вислава ей все выложила, слово за слово и они разругались. Мать меня до дома дотащила, обмыла, обогрела. Но ссора-таки дала кручину: с Янкиной родней, со старостой, с Виславой мы еле уживались. С доброй половиной старших тоже. Чуть завидел кто одну из нас, сразу наказывали отроковицам — с ней не водись, бесовская она мерзавка, ведьма из Каэр Морхена. С той поры мы переживали все это порознь. Мать кипятилась, чуть ли не до драки, когда какая-нибудь местная баба давала лишку. Ладно про нее, но про сына… Такого ей было не стерпеть. А я пыталась смириться. Притворялась, что одной на печи мне теплее, что кислые щи не такие уж и кислые. И что ждать мне некого. Постепенно жизнь вразлад стала привычной. В деревне люди успокоились, а если, глядя на меня, и вспоминали брата, то угрюмо молчали. Но мне уже было все равно. Попался хороший муж. Неладно, да удачливо. Прислал как-то ко мне сватов. Сам-то с юга, со Стежек. Не вельможа, но кое-что водится. Скромник, даже на свадьбе стеснялся при гостях целоваться. Не знаю, смогу ли полюбить его когда-нибудь. А дочь… В иной раз, гляну на нее, и будто лучина зажигается в душе, слабый ее огонь не греет, несколько раз пыхнет в предсмертном томлении и гаснет. Когда мать заболела, я не помню. Тот день тянется до сих пор, и как будто нет ему конца. Нет в нем ни мужа, ни дочери. Только мы вдвоем. Она и я. Давит горло, смотрю — небо уж синеет, филин затих. Утро вечера мудренее. На ощупь — тихо и осторожно — возвращаюсь к чертовой скрипучей скамейке.***
Я всегда просыпаюсь рано: убираю за мамой, грею печь, смотрю на пустой, мертвый двор. Сегодня начинаю с последнего. Я знаю, что ведьмак вернется. Щурю глаза от белизны рассветных лучей. В листве деревьев стрекочут дрозды, на соломенных крышах хат лежит туман. Деревня спит. Кошка на сломанной телеге лижет грязную лапу и потирает за ухом — к вёдру. — Да уж, а походка-то у тебя не кошачья. Вот Обжорка — тоненькая, ловкая, — прикрываю рот, зеваю. — Ой, а тебя… как в школу Утопца забрали. — опираюсь на дверной косяк, кутаюсь в душегрейку. Прохладный ветерок дует, зябко. — Ха-ха, — ведьмак подходит неслышно, под курткой видно свежую повязку. Навершия мечей блестят. — Может она еще право и лево различает или превращается в магичку Минервину из Хагге? — Смотри, не пожелтей от зависти-то. Мы смотрим друг на друга. Неужели столько лет прошло. А ведь это тот самый мальчик, мой брат. Только повзрослевший, совсем другой. — Знаешь, я… — Да, знаю. Знаю, сестричка, — вдруг подходит ближе. Он ведь не… Нет. Идет за хату. — Я уж думал, ты не позовешь. Или вообще не выйдешь. Ветер шелестит листьями берез, бурьян хрустит под ногами, влажными от росы. Поют сверчки. Сидим на лавке. Рядом. — А что, если бы не вышла? — Да ничего. Я планировал дойти до Врониц, а оттуда в Новиград. Правда, эти придурки из Храмовой стражи теперь и за неказистую рожу на допрос приглашают, но кому сейчас легко. Если б не гребанная стая… А Янка-поганка давно свои вялые ромашки втридорога продает? Хотел «Ласточку» сварить… Ну, я и сварил, да только она никуда не годится. Из лужи полезнее было выпить, это хотя б бесплатно. — А Янка… Она сказала что-нибудь? Признала тебя? Брат смотрит на меня. Разглядываю свои ноги, траву под ними — она колет и щекочет. Сжимаю в руках края душегрейки. — Нет. Пронесло, слава Мелитэле. — Она поинтересовалась. Я-то сказал, что вообще здесь впервые. Мол, приехал из Долины цветов, для убедительности что-то несвязное по-эльфски вспомнил, фокус-покус, чары-мары и бла-бла-бла. — Ты что, нелюдей понимаешь? — Ну так, парочку выражений знаю. Кукушкина гузка, дьяволова задница, — он загибает пальцы. — Херов… — Все, все, до греха не доводи, — смущенно улыбаюсь. Хотела его попрекнуть, ну, что за ребячество, а сама как дите малое. — Лучше расскажи, чего с тобой было тогда. В тот день и опосля. Ты ж ведь и не оглянулся… ни разу. Он тяжело выдыхает, смотрит куда-то в сторону. Наконец говорит: — Аксий. — Ага… И что это? — Знак такой. Наложили на меня, чтоб не орал. А он на разум воздействует как… Пиво или фисштех, — брат пожимает плечами. — Вещь, конечно, полезная, но отходил я от него долго. — А что с…? — Трансмутация. Испытание, если по-простому. Мне достаточно самого тусклого света, чтобы в темноте видеть. Таких испытаний было немного, но они… — он странно хмурится, усмехается, — В общем, потом нас отбирали для экспериментов. Меня не взяли, сказали еще слабый иммунитет, могу не перенести. Чуть в какого-нибудь Лебеду тогда не поверил, но пришлось попотеть на тренировках. Обучали всякому, обучали долго. Мне повезло с наставником — Алисканом. Никакой тебе мотивации спасать несчастных и обездоленных, слепой веры, рыцарской доблести и прочего туссентского бреда. Он единственный, кто не верил в наше дорогое Предназначение, не ныл по прошлому ведьмачьему величию и вбил мне в голову мысль, что ведьмак — это просто работа. Ничего не поделаешь. — Ты… не думал вернуться сюда? — Думал сначала. Я хотел сбежать с веленскими ребятами, нас всего пятеро было. Понятное дело, нас поймали. После испытания трое погибли, а вместе с ними и эта идея. Четвертый ослеп после трансмутации. И его убили. За ненадобностью. А я… просто смирился. Времени на раздумья оставалось все меньше, а причин откинуться, не успев и меч достать — больше. Даже когда я вышел на большак, то и не представлял, что когда-нибудь мы встретимся, — он усмехается, глядит на меня. — Я все еще вижу тебя мелкой девчонкой, которая не может ушат поднять. Казалось бы, причем тут Предназначение… — Знаешь, когда мама заболела, я тоже смирилась. Но верно ты говоришь. И мне чудится, что я тебя вовсе не знаю, вот такой, как ты есть, а и все равно… знаю… Ой, дурость какая-то, хоть на мир вали — все снесет. Не знаю, будь оказия, вернулась бы назад… — смотрю на брата. — Столько воды утекло… Он тянет руку к моей, одергиваю ее. Верчу головой: — Не надо, Гаэтан, — говорю не своим голосом. Боюсь, что мама запрещает говорить о нем, произносить имя. Боюсь берега и реки. Боюсь их. — Не трогай. Брат кивает и убирает руку. Он понимает, всегда понимал. Я вижу это по его голубым глазам. Глазам ведьмака. — Думаешь, она совсем плохая? — Кто? — Мать, кто. — Я знаю это, — вздыхаю я, прикладываю ладонь ко лбу. — Уже сколько… Лет шесть, семь прошло. Год от году не легче. Я просто жду и молюсь, чтоб скорее она… Надеюсь, что она отпустит меня, да я уеду отсюда. — Можно мне к ней? Хмурюсь. Отодвигаюсь. — Нет. Я тебе уже сказала. — Я ведь не вернусь. И она помрет уже скоро. Так почему нет? — Неважно. Нет и все. Зачем упрашивать? Зачем мать? Чем же черт не шутит, не надо было выходить. Не надо было ждать. — Послушай меня, мы прожили столько лет друг без друга, и, по твоему, у меня теперь нет права видеть ее. Но она ведь и моя мать тоже. Может мне не стоило… Да я и не собирался сюда приезжать, а теперь… Теперь когда я здесь. Пожалуйста. Дай увидеть ее хотя бы в последний раз. — В последний раз? Ты меня что, за дурную держишь? — Я обещаю тебе. — Ха! — громко усмехнулась, махнув рукой. Не верю. Я плоха? Смеюсь над ним, не верю. Не пускаю к родной матери. Но разве ведьмак скажет правду? Мой брат скажет. — Ну, иди. Я буду здесь. Гаэтан идет домой. Она узнает его. Только его она и узнает. А что будет со мной? Что будет, когда он опять уйдет? Сжимаю края душегрейки. Как же тихо. Мам, мама, проснись. Слышишь, это я… Его мягкий голос. Шуршание постели. Шелест сухих рук. …мой, я не забыла, не забыла… Вспомнила. Она его сразу вспомнила. Она плачет. Не могу это слушать, не хочу. …тебя, ты поправишься, обязательно, мама… Зажимаю уши руками и жмусь к коленям. Шумит кровь. Мокнут глаза. Опять. Сколько можно кручиниться об этом? Она и меня помнит, точно помнит. Она просто болеет, но помнит меня. Помнит меня, помнит меня, помнит меня. Я рывком выпрямляюсь. Вытираю слезы. — Эй, ты что разревелась-то? — Да, я… Как жеж это… От радости, стало быть. — пытаюсь улыбнуться, губы дрожат. Что несу, дура. — Она узнала тебя? — С трудом. Врет. Знаю, врет. — Вот мы и попрощались. Он кивает, смотрит в сторону прогалины, в лес: — Ну что, пора? Я встаю и подхожу к нему. Мне так хотелось, чтобы он ушел. Но сейчас отчего-то хочется, чтоб остался, хочется сказать все несказанное, решиться. От этого отделяет целая прожитая жизнь. — Пора, Гаэтан. Прощай. Ты всегда будешь мне… — И ты мне. Мы смотрим друг на друга. Он отворачивается. Уходит. Я знаю, что брат не вернется. Скоро народ выйдет. Дело утром хвалят. Поспешить бы. Захожу в хату. Липкий топот, шуршание. Проснулась-таки. Смотрю, а она под скамьей прячется. — Что ты страх поймала, глупая? Иди спать. Ну, девка, если подслушивала… Такого киселя ей задам! Лишь бы она не видала брата, хоть можно попробовать запутать. Сказать, что приснилось. Из комнаты тянет. Моча, залежавшие простыни, старая кожа. И кровь. Дверь приоткрыта. Иду, заглядываю. Мать лежит на спине. Черные глаза неподвижны. Сухие губы в кривой улыбке. Изо рта течет. Белая рука висит с кровати, касается пола. Кровь. Из груди сочится кровь. Темнеет на боках, на грязных простынях, ползет вниз. Капает на пол. — Мама?
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.