Бух.
Бух.
Бам.
Если накрыть ладонями уши — почти не слышно. В раковине шуршит, в раковине плещется море; — нет, это разливается по полу (оставляя липкие следы) густое, переполненное алкоголем месиво. Звенят басы — так, что под ногами ходит пол. Тело подбрасывает вверх и вниз, и на грудь давит так сильно, что не получается сделать даже маленький вдох. Но это совсем не проблема — ведь зачем ему дышать? Внутри него нет воздуха, внутри него нет лёгких. Откуда им там быть? Внутри него нет даже вакуума. Кто-то со звоном роняет на пол стекло — по паркету бежит пена; кто-то поскальзывается: бух — это падает тело. Олежа запускает пальцы в волосы, сжимает так, что болит голова — или кажется, что болит. Сталкиваются щиколотки, становится противно от соприкосновения косточек, в грудь упираются колени, и в голове захлёстывает чёрное марево. БацБац.
Бац.
Трясущийся мир прорывается сквозь решётку пальцев — Олежа отчаянно пытается скрыть за ней все органы чувств. Плотнее сжимает губы, зажимает уши, сдавливает друг с другом веки. Ха!Ха!
Ха!
Кто-то смеётся почти у самого уха, кто-то падает на кровать совсем рядом, со звоном бросает пепельницу на подоконник и шуршит сигаретами. Разрывает хохотом грудь, отдаётся вибрацией через матрац, и сталкивается плечами — Олежа тут же дёргается дальше, но прошедшее через него плечо оставляет удушливый след. В груди трясётся, пальцы мелко дрожат, и смех пробирается по позвоночнику. Ха-ха-ха. Это уже совсем не смешно. Вовсе не весело. Не интересно. Даже истерично посмеяться не получается — скулы сводит от боли. Получается глотать воздух — он лопается во рту. Челюсть защемляет, а потом отпускает, стоит только вспомнить, что тело у него ненастоящее — хуже, чем тела рядом. Эфемерное. Прозрачное. Перед глазами расплывается комната, но Олеже удаётся удержать взгляд на собственных коленях. Через колени тут же пролетает чья-то занятая сигаретой рука. Это некрасиво. Уродливо. Смерть — это вообще до обидного больно. Никакой романтики, никакой атмосферы — грязно, горько, удушливо. На всю комнату пахнет крепким алкоголем, перед глазами — чёрное марево. Почти поминки — только никто не плачет. Все кричат, смеются, рыдает только покойник. Ему хочется броситься прочь из комнаты. Он знает, что не получится. Смерть — не шутка и не розыгрыш. Посмеяться не выходит — не хватает воздуха. Олеже хочется броситься за дверь, хочется добежать, спотыкаясь, до дома. До самого Питера. До родной квартиры. Хочется нырнуть под одеяло — своё одеяло — и спрятаться. Хочется оказаться дома. Там, где ждут. Там, где спокойно. Хочется быть живым. Хочется, чтобы мёртвость закончилась. Ха-ха, хорошая шутка, Олежа. Ты такой смешной. Кто там сидит, наверху? Давайте, выводите уже из комы. Пусть всё будет, как раньше. Это ведь кома, да? — наверняка кома. Искусственное состояние, и на самом деле всё вот-вот должно закончиться. Его вот-вот разбудят. Этот кошмар окажется нереальным. Пусть от пробуждения будет больно, — но больно, наконец, будет не здесь. Пусть будут мягкие подушки и знакомые запахи — только бы не этот грохот. Пусть будет хоть кто-то знакомый, кто-то родной. Пусть будет отец. Антон. Пожалуйста, кто-нибудь. Звяк.Звяк.
Звяк.
Отца Олежа не видел уже четыре с половиной года. Отца Олежа должен был увидеть шесть месяцев назад. Должен был сесть на поезд до Питера, добраться, наконец, до родной квартиры, ворваться в прихожую и сказать: «Привет, пап. Я дома». В коридоре бы пахло табаком — конечно, отец в его отсутствие прокурил всю квартиру. Отец вышел бы из кабинета, грузно шагая, встал бы в полный рост и посмотрел сыну в лицо. «Я наконец вернулся. Я очень скучал. Мы очень давно не виделись». Отец бы обнял его в ответ — такое случалось редко, и Олежа бережно хранил внутри каждое воспоминание — и сказал бы, что гордится им. Гордится его красным дипломом, гордится его успехами в учёбе, гордится, что его сын вырос хорошим человеком. Звяк. Представлять такие вещи было приятно. Звяк. Олежа не виделся с отцом четыре с половиной года, и до самой смерти — прошло сколько, шесть месяцев? — они созванивались в конце каждой недели. Олежа спрашивал, как дела дома, спрашивал, как дела у кота, и обязательно рассказывал, что у него самого всё хорошо. В конце каждого месяца отец присылал ему деньги, в конце каждой сессии Олежа присылал фотографию зачётной книжки — иногда спрашивая себя, не плевать ли отцу. Но отец отвечал ему: «Молодец». И ничего больше. Отцу не было интересно, как у Олежи дела. Олежа прекрасно понимал это: слышал холодные интонации, уставшие зевки. Поэтому каждый раз, разговаривая с отцом, на дежурное «Как ты там?» всегда отвечал «Нормально». Пусть это и не было правдой — но что отец мог сделать? Пожелать ему не грустить? Иногда Олежа ему не звонил — и отец молчал в ответ. Молчал в конце месяца — без лишних слов переводил на карту деньги, сверху к стипендии и заработку. Потому что нельзя было бросать ребёнка в чужом городе совсем без помощи. Олежа знал, что у отца бы не поднялась рука на такое. Не знал только, была ли это искренняя забота — или отец просто делал вид, что ему не всё равно. Иногда Олежа спрашивал отца, как тот себя чувствует — тот врал в ответ, что всё в порядке. Может быть, конечно, не врал; но Олежа знал, как он нужен отцу. Прекрасно осознавал это с того самого дня, как они остались одни. Только отец не любил этого показывать — в конце концов, настоящие мужики встречаются с трудностями, гордо задрав подбородок. Поэтому с тем фактом, что он мёртв, Олежа тоже пытался смириться, расправив плечи. Смириться не получалось — получалось только плакать. Олежа притворялся, что это плачет кто-то другой. С самого детства, с первого класса — плакать было позорно. Плачут только маленькие дети. Олежа уже давно не был ребёнком. Наверное, лет с пятнадцати. Когда отец ругался, нависнув над ним — Олежа вжимался в кухонную табуретку и старался не плакать. «Видимо, ты уже достаточно взрослый, раз сам записываешься и ходишь в театр». Понятие взрослости у отца было искажённое — или просто Олежа мыслил неправильно. Может, Олежа стал взрослым гораздо раньше — когда научился готовить себе еду, самостоятельно следить за своими оценками и собираться в школу без чужой помощи. Когда родители решили, что он достаточно взрослый для этого. Когда мама решила, что он всё поймёт. Бум.Бум. Бум.
Бум.
Олежа был мёртв уже около полугода — за всё это время он ни разу не позвонил отцу. К четвёртому курсу ему начало казаться, что избавиться от этой привычки будет легко. Что рано или поздно это прекратится — должна же ведь когда-то разорваться эта связь? Ему казалось, что это пройдёт безболезненно. Но первый месяц рука постоянно тянулась к телефону. Он знал — прошла неделя. Олежа привык звонить отцу. Каждое воскресенье, вечером, в любую погоду, где бы он ни был: «Привет, пап. Как поживаешь?» Олеже были нужны эти разговоры, нужно было, наконец, чтобы стало хоть немного теплее. Каждый звонок был ему нужен так же сильно, как разговоры с мамой когда-то давно. Отрываться от тепла было тяжело. Прошло шесть месяцев с тех пор, как Олежа не слышал голос отца. Каждые выходные Олежа звонил убедиться, что Санкт-Петербург был на месте. Что там ещё что-то осталось. Что его ещё где-то ждали и где-то помнили. И что если всё разрушится, и что если ничего не выгорит — можно будет вернуться домой. Когда мир начнёт разрушаться, у Олежи всё ещё будет отец. Холодный, собранный, суровый — постоянный. От которого не ждёшь сюрпризов, и который не ждёт сюрпризов в ответ. Забавно, конечно: мир остался на месте, остался Питер и остался отец. А самого Олежи больше не было. Уморительно. Ха.Ха.
Ха.
Уезжать из Питера было волнительно до дрожи в коленях. Уезжать из дома, отправляться в свободное плавание, начинать собственную, самостоятельную жизнь было попросту страшно. Отдаляться от отца — теперь окончательно. И, может даже, бесповоротно. Отец провожал его до вокзала. Они долго стояли в пробке — к счастью, на вокзал поехали заранее. Отец лелеял надежду успеть вернуться домой до развода мостов. Олежа разглядывал в окно реку, шпили Петропавловки, провожал взглядом Ботанический сад. Тогда он думал: «Скоро мы снова увидимся» — хотя, наверное, уже начал подозревать, что возвращаться в Питер будет совсем редко. Может быть, на летних каникулах. Может быть, даже, только раз. Но обязательно приедет после выпуска — ведь это дом — и обязательно будет навещать по праздникам, как только сможет устроить собственную жизнь. Перед самым поездом — Олежа до сих пор не мог осознать этого — отец его обнял. Такое бывало безумно редко — Олежа нежно хранил в памяти каждый чёртов раз — и всегда заставало врасплох. Это было неожиданнее, чем «я тобой горжусь». Чем «ты молодец». И — Олежа верил — объятия были искренние. Наверное, с этого и должна была начаться его взрослая жизнь. Поезд, казалось, ехал бесконечно. Чух-чух.Чух-чух.
Чух-чух.
Олежа, наверное, так и застрял на перегоне между Питером и Москвой. В сапсане не было лежачих мест — ехать-то было всего ничего. Не было подушек, не было постельного белья, была только полка для чемодана и столик. Где-то под Питером Олежа, наконец, задремал, а проснулся уже в эпицентре совсем другой жизни. Тогда сложно было представить, что это был их последний раз. Сложно было представить, что Олежа не сунется домой ни на одно лето. Сложно было представить, что он умрёт. Звяк. Звяк-звяк. Ему выдали два ключа: от этажа и от комнаты. В комнате было странно. В комнате Олежа каждый день помнил — скоро я отсюда уеду. Это временное пристанище. Оно не моё. Портить стены занимаемой комнаты было страшно — он ведь здесь ненадолго. На время. Он просто занимает эту комнату. Олежа, конечно, повесил пару плакатов, но даже они не создавали ощущения… дома. Олежа просыпался, оглядывал стены и помнил — они не его. Они скоро перейдут к другому человеку. И вся эта мебель тоже чужая. И всё это временное. Всё это — почти что дом. Совсем не дом. Олежа боялся, что однажды снова станет бесхозным. Иронично, наверное, что четыре года спустя — вместо того, чтобы перейти другому хозяину — комната решила стать его клеткой. Тук.Тук.
Тук.
Кто это там пришёл в комнату? Новый гость? Ох, вас много. Чёрт побери, вас много. Внутри у Олежи всё трясётся, а вслух — зная, что не услышат — он спрашивает себя: когда я наконец-то съеду отсюда? Когда меня выселят? Пожалуйста. Пусть меня выселят. Наверное, дальше что-нибудь обязательно есть. Какое-то будущее. Куда-то ведь призраки должны деваться? Не может быть такого, что он — первый призрак в мире. Нет, есть и другие, и с ними наверняка что-то случалось. Куда они деваются? Пусть он окажется там. А лучше — пусть он окажется дома. Пусть откроет глаза и узнает, что все эти голоса, крики и звон доносятся из телевизора. Что у него ощутимое тело, что он может толкаться, что может им чувствовать. Пусть этот грохот прекратится. Пожалуйста. Пусть будет тихо. Пожалуйста. Ять! У-ка! Олеже кажется, что он взрывается. Его разносит на мелкие кусочки. Вместе с ним по комнате летит стекло. Олежа чувствует: табак. В воздухе до одури пахнет табаком. От пепельницы — видимо, тусовщики забыли её в спешке — тянется тонкая струйка дыма. Ноги, кажется, затекли. Нет. Ноги превратились в хвостик. Смешной — как у джинна. Видно, Олежа повзрослел: теперь он настоящее привидение. Сигарета пахнет горько. Сигарета пахнет на всю комнату. Кажется, только, что больше не горит. За дверью стихают шаги. Олежа залетает под одеяло. Если прижать колени — то, что было коленями — к груди, если уткнуться носом в подушку… Если только вспомнить свой собственный запах. Если накрыться одеялом с головой, повернуться к стене и зажмуриться — тогда, всего на секунду… Тогда можно представить, что он дома. Лицо мокрое — это от слёз. Ему пятнадцать. Отец только что с криками запретил ему посещать театральный кружок. Пригрозил запереть дома, сказал выкинуть все костюмы. Сказал: будешь заниматься чем-нибудь нормальным. Олежа убежал от него в комнату. Заперся, уткнулся лицом в подушку и сжался в комок. Ответить в лицо не получилось, но получилось выплакаться, надеясь, что боль уйдёт. Сейчас отец постучится к нему. Олежа слышит запах его табака. Олежа слышит его тяжелые шаги. Отец постучится в дверь и грузно позовёт ужинать. В его голосе не будет звериного рычания, не будет злости и осуждения. Когда Олежа всхлипнет, отец это услышит, и молча проглотит. Когда Олежа не выйдет, отец не станет ругаться. Утром Олежа снова услышит шаги, услышит табак. Утром отец позовёт его завтракать. Олежа откроет глаза. Увидит стену общежития сквозь решётку собственных пальцев. Внутри снова что-то взрывается. Снова и снова, бесконечной, пульсирующей болью. Олеже хочется домой. Олеже хочется сесть на поезд, закрыть глаза в Москве и открыть уже в Питере. Хочется встретить отца на вокзале и уткнуться в табачный дым. И наконец-то перестать быть мёртвым.
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.