ID работы: 12398583

Другой я

Джен
PG-13
Завершён
3
Размер:
17 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
3 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник Скачать

Другой я

Настройки текста

Студент Рапп вдруг очутился на середине улицы. Он стоял нагнувшись и через широко расставленные ноги разглядывал беспрерывный поток автомобилей и прохожих. — Что еще за шутки? Что ты делаешь? Рапп, протирая глаза, ответил неожиданно спокойно: — Ничего особенного. Просто так гадко стало на душе, что я решил посмотреть, как выглядит мир вверх ногами. Оказывается, все то же самое.

Акутагава Рюноске. В стране водяных

В занозистой оконной раме будто картина модерниста зияла ночь. Он был не в больнице, на это прозрачно намекали престарелое кресло и ковер на стене. Но от рук настораживающе тянулись вялые жвачки капельниц и проводов, а под ухом ритмично щебетал прибор, отмеряющий удары его сердца. Да и лежал он на медицинской койке. Таблеточная горечь смешалась на языке с остатками сна. Он помнил: нежные сухие руки, просторную комнату, наполненную светом, детский смех, удаляющийся от него, — а затем грохот, впивающийся в уши, и жар, и скрежет камня, и собственный кашель, разрывающий легкие, — и все словно бы сгорело в этом жаре, оставив ему только тело и это самое мгновение, с которым он совершенно не знал, что делать. Он отдал руке указание шевельнутся. Она подчинилась — неохотно, вяло, так что не стоит даже пытаться встать. А раз так, то и таиться не стоит: он собирался подать голос, но изо рта вместо не такого уж и громкого «хэй» вырвался лающий, сухой кашель. Тут кресло зашевелилось. Плед, в котором утопало тонкое тело девушки, был отброшен, а сама она стремительно подбежала к больному: — Ты очнулся! — воскликнула она, предслезно блестя электрической синевой глаз. Он не стал соглашаться с очевидным, вместо этого выхрепел: — Воды. — Сейчас, сейчас, — пробормотала она и спешно покинула комнату. Снаружи послышалось отчетливое грохотание ступенек и ее голос, зовущий незнакомцев. Неудивительно, что вместе с питьем она привела еще двоих: мужчину в футболке и трусах, умудрившегося и в таком наряде не утратить лоска, и врача, который был полностью собран и даже при халате. Точно все это время он как кукла сидел напротив своих инструментов и только тем и занимался, что ждал его пробуждения. Врачу дали дорогу: он вынул из кармана странный прибор, напоминающий электробритву, и направил на него. Зеленый свет на секунду объял его, прежде чем выставить напоказ его голографические внутренности. — Самое серьезное, — холодно констатировал он, — частичная амнезия. — Ник, — жалобно позвала девушка. Смотрела она на него. И тогда он узнал свое имя.

***

Его звали Ником (Обычно используют И.п., но пока что это считается враждой старой и новой нормы) Новак — имя и впрямь несколько экстравагантное в сравнении с Эмилией де Савьерра и Себастьяном д’Астоном. Род занятий: художник, систематически отказывающийся от регистрации в министерстве профессии, а значит, не получавший (отказывающийся — настоящее время, получавший — прошедшее. Должно быть одно) ни гроша за свою мазню. Но ни Эми, ни Себастьяна это, похоже, ничуть не смущало: его паразитизм словно сам собой разумелся. Сами они работали как все — сменяя профессию раз в две недели, а по вечерам управляли баром «Плацебо». Бар переезжал уж слишком часто, и им не всегда везло со зданием. Иногда это были задолго до них заплеванные заведения, провонявшие плохим табаком; от природы чистоплотный Себастьян терпел, но в такой обстановке все равно мучился бессонницей. А иногда, как сейчас, они вытягивали счастливый билет. Зеркально-стальной пол, люстра, отбрасывающая цветные блики, и барная стойка как дорогой спортивный автомобиль разлегшаяся у стены и панорамного окна. За ним огнилась городская ночь и плевалась навязчивым красным голограмма, которая пыталась заверить, что «Случайность = равенство и справедливость!». Было в этом что-то чудовищно неправильное, кошачьими когтями царапающее изнутри черепной коробки, но Ник никак не мог понять что. Другой тревожащей его странностью были постоянные посетители, которые в отрыве от шушуканья с Себастьяном улыбались ему со смесью сахарной жалости и испуга. Обычно их отпугивал врач, который громким, напрочь искусственным кашлем приструнивал их, как строгий учитель; но сегодня он отсутствовал, и неприятные взгляды липли к нему, как мухи к ленте-липучке. Смотрели бы хотя бы на Эмили, дивно поющую Эмили в облегающем синем платье — вот уж кто точно услада для глаз. И ладно бы только смотрели: среди них явно выделился «разведчик», который аккуратно сокращал меж ними расстояние, пока остальные отвлекали работавшего как пчелка Себастьяна. Ник бы рассмеялся, но он был слишком напуган и только нервно булькал в пиво, стоило «разведчику» подползти к нему еще чуть-чуть. Наконец неизбежное случилось: Ник уперся взглядом в темный, влажно блестевший глаз напротив и пробормотал: — Здравствуйте, — на такое же вежливое приветствие. — Я знаю, нас предупреждали… Вы меня не помните… Совсем не помните, правда. Да что ж вы так боитесь, я ваш верный союзник, хотя прямо сказать — непосредственный подчиненный, простите за дерзость, я только хотел задать пару вопросиков. — Валяйте, — булькнул Ник. — Как ваше здоровье? Вы выглядите… совсем иначе, по сравнению с нашей прошлой встречей. Ник оторвался от спасительного бокала. А как он выглядел — в их прошлую встречу? Ни Себастьян, ни Эмили по суровому наказу врача ничего не рассказывали о его прошлом, сколько бы он не просил — и сколько бы они сами не были тем недовольны. Но этот — глиняное лицо почтительно ожидало ответа — расскажет. Наверняка расскажет. — Неплохо, — рассеянно ответил он, и тут же задал встречный вопрос. — Вы не расскажете мне… обо мне? — На «ты», пожалуйте, а то мне непривычно-с… Видите ли, ваш заместитель настрого запретил нам распространяться — да что там, даже говорить с вами для нас под запретом… Но раз уж мы и без того нарушители, почему бы не зайти дальше, не правда ли? Я многого не знаю, я не был с вами знаком так же близко, как те двое — я имею в виду господина д’Астона и госпожу де Савьерра. Могу лишь сказать то, что известно всем: вы крайне умны и хитры, сильный, жесткий лидер, который жертвует малым ради большего. Для нас — огромная честь следовать за вами, — окончил несколько претенциозную речь «разведчик». Это был не он. «Разведчик» словно рассказывал о незнакомце, который не имел с Ником ничего общего. А его друзья, того его, каким он был прежде, — как много он, получается, им задолжал, он, ставший совершенно чужим человеком. За несколько недель ни тени разочарования или упрека, ни намека на его прошлого. Ха-ха, воистину преданность, достойная пера. — Второй вопрос, второй вопрос, так позволите? — Да. Он вынул из портфеля папку с бумагами, карандаши. И подтолкнул их Нику. — Вы с тех пор… пробовали рисовать? Барная стойка, стул, пол, бокалы, стекла, надпись за окном, весь бар, наполняющий его воздух, огнящаяся городская ночь, глаза напротив — все вдруг разразилось оглушительным колокольным звоном.

I. Я

Коля просыпался, когда за окнами уставал день. Слушал музыку и пил чай, пока солнце точно брошенный в воду мячик плюхалось в горизонт. Стоило темноте волной окатить улицы, как Коля запирался в комнате до следующего рассвета. Там — фильмы и книги, манга и аниме, — а еще работа, иногда интересная, иногда доходная, тут как повезет. Стоило горизонту чуть просветлеть, как он укладывался в постель и засыпал под многочисленными черно-белыми взглядами. Людей, снующих по улицам, людей, как и он, рассованных по кирпичным коробкам, Коля сторонился; другое дело нарисованные человеческие лица, их носы и брови, их полнота и кости, линии губ и многоглазие, многовыражение, которое молча нашептывало ему свои из года в год повторяющиеся секреты. Замурованное в краску «навечно» облепляло стены, как охранные амулеты гадалки-обманщицы, обещающей удачу и защиту от порчи; его собственные попытки, неловкие выродки, ютились по углам, вместе с трусливыми тенями. Иногда Коля выволакивал их наружу: темные карандашные линии кривились от света, и он стремительно пролистывал их, пока белая, неиспорченная бумага не выныривала наружу. А иногда — иногда его навещала мать. В обычном состоянии она побаивалась его многоликой комнаты, но дешевый алкоголь придавал ей храбрости, и она почти вываливалась ему в ноги. Вопросы о делах и долгие-долгие, не отличимее близнецов (подобные близнецам, рассказы-близнецы) рассказы о тяжелых работах обычно оканчивались скандалом и мерзкой дракой. Мать хватала его за обросшие патлы, била головой о стену; Коля не сопротивлялся, напротив, обмякал; только ухмылялся шире, глядя в ее заплывшие глаза и видел в них свое бледное, неказистое, какое-то неживое лицо, словно на кости кое-как налепили свежей глины. Он отталкивал ее, только когда желтые, обкусанные ногти матери тянулись расцарапать ему щеки; тогда он выбегал из комнаты и, быстро вытерев лицо от плевков первой подвернувшейся тряпкой, хлопал дверью квартиры. Там его ждала пачка сигарет, как обычно, припрятанная от родителей какой-то малолеткой, и темный зев вонючего подъезда, за окном которого от желтухи не первый год подыхал мигающий фонарь. Он скуривал две сигареты, а потом возвращался; мать уже выливала остатки алкоголя в раковину и плакала — кажется, от отвращения. Его ждал разговор, в котором, как заевшая пластина повторялось «понимаю», точно из шерсти мягкого слова пытаясь выткать нить, способную заново сшить уже отрубленную голову с ее потерянным телом. Мать, как в смертельной болезни, мечется между ненавистью и раскаянием; а Коля — как преступник, которому достался дурной палач, плохо следящий за единственным инвентарем: топор его туп, режет больно и долго, и преступник, вместо мгновенной милосердной смерти, отхватывает противное истекание кровью, своим «когда-нибудь», пока в тело обращается в гниль воспоминаний.

***

Пацаны, завидев соседского задрота, носятся за ним с бестолковыми воплями и матами, смысл которых еще не совсем понимают. Тот перепуганным зайцем петляет по площадке, кружит вкруг песочницы и даже сбрасывает свой бесценный портфель (портфель — ручная сумка, рюкзак — плечевая; последнее можно «сбросить»): его тут же подхватывают на будущее. Погоня азартна и грязна в прямом смысле: некоторые сваливаются в весеннюю слякоть, дружки гогочут над невезучим — все равно тому, очкастому, далеко не упрыгать. Когда заводиле надоедает играться, он неожиданно ускоряется и хватает за торчащий капюшон задрота (я поменял местами «торчащий капюшон» и «задрота». Чтобы в следующем предложении верещал именно задрот, а не капюшон). Тот даже не верещит: только и успевает, что судорожно глотать воздух, пока его пихают в толпу. От пацана к пацану его перебрасывают как волейбольный мяч, пока ноги не перестают держать очкарика и он не падает прямо в лужу. Кому-то в голову приходит отличная мысль, и сверху из разодранного портфеля на бедолагу сыпятся корешки учебников и тетрадный ворох. Бумага тут же портится; зашуганный мальчик, сгибаясь, хнычет над загубленным (кем? Рисунком?) под оглушительный хохот дружков. Но заводиле и того мало; с посветлевшим лицом он хватает мальчика за ветровку и подтаскивает к вонючему мусорному баку, вкруг которого развалился недонесенный мусор. Снег под его тенью еще не совсем подтаял — в него-то и макают лицом бедолагу. Тот, кажется, совсем обезумел, забарахтался с новой силой и вдруг заплевался безумными оскорблениями, чем окончательно выбесил заводилу. Пара ударов в лицо, и кровь хлынула в распахнутый рот мальчика, прежде чем заново смешаться со снегом и грязью. — Жри, жри, гнида, — бешено шипит заводила, не замечая, что, кроме его окрашенного яростью голоса и приглушенных воплей жертвы, больше уже ничего не слышно. Подельники пораженно умолкли, неловко переминаясь с ноги на ногу и переглядываясь. Никто не решался больше поддерживать расправу, никто же не решался и поддержать. Колян — Коля — молча и неотрывно смотрел.

***

— Это моя… моя слабость. Я не оправдываюсь. Просто я не контролирую то, что должна контролировать, понимаешь? Я постоянно устаю на работе, и… Он понимает. Даже очень хорошо. Он запирается в комнате от этой глупой, нелепой, чудовищной жизни, остаётся паразитом, въевшимся в ее плоть, пьющим ее соки; и полунощный свет, и учеба, и трехкомнатная квартира, и вода, и материалы для рисования, и ноутбук, и одежда, и книги — все это деньги, выменянные на часы ее жизни, отнятые у ее красоты. Все это — баррикады между ним и миром дня, отвратительном, как копошащиеся в трупе личинки мух. Но мир все равно сочится сквозь щели, давит на хрупкое оконное стекло. Он слышит его тлетворный запах, когда мать по вечерам включает новости — и болезни, теракты, изнасилования и бедность льется в уши как вонючий кипяток из прорванной батареи. Он стучится к нему в стенку очередной соседской пьяной руганью и дракой, он прорывается сквозь заслоны воплями скорой на улице. Гадкий, шумный, лязгающий, отстраивающийся и разрушающийся. Хаотичный. Переменчивый.

***

Он хватает заводилу за шиворот и смотрит, как тот скатывается к подножью каменной насыпи. Жаль, что никто не видит, как заводила, гроза района, охает и скулит от боли; прежде чем его друг заметит, Коля позволяет себе ухмылку. — Извини! — кричит он так, словно искренне сожалеет. — Сильно больно? Перестарался. От вопроса так и разит издевательством. Конечно, больно — камни продырявили одежду, сбили коленки и локти в кровь, исцарапали щеку. Но сказать об этом нельзя — никак нельзя. Дворовые мальчишки ничем не лучше бездомных псов: дай слабину, покажи слабость — и те, кто вчерась ластились к руке и виляли хвостами, тут же загрызут. — Нет, — предсказуемо рычит заводила. Оба знают, что Коля намеренно столкнул его, но развяжи драку — и с такими ушибами мигом получишь кулаком по зубам. Коля и сам не знает, зачем ему это. Секундное помутнение, порыв — так голодный невольно дергается, почуяв запах еды. Но весь вид мальчика напротив него — нахмуренный, склоненный — дразнит, завлекает продлить игру. — Я случайно, — хнычет он, не спеша подать руку. — Прости меня-а-а. — Прощаю, — цедит заводила, тяжело поднимаясь с колен. Но выпрямиться до конца мешает боль. Коля в восторге. Ему кажется — сейчас даже ветер остановит бег по его воле. Стыд застигает его лишь дома. Стыд здесь разлит в самом воздухе; стыдом клопы и блохи травят его и мать, когда совершают трапезу. Шестнадцатилетка, забеременевшая сама не знает от кого; и ее выродок, никчемыш, неуч, проедающий плешь и в без того не густых волосах своей гулящей уродины-матери. Ее тошнит от одного его вида; он боится ее до дрожи в коленках и мокрых штанишек. Когда-то Коля еще пытался просительно тянуть к ней руки; но не раз обжегшись, как о кислоту, о ее отвращение, он окончательно отступился. На кухне он натыкается на взгляд гнилой рыбы (;) Я ещё не гнилой). Она просто молча спорит, а Коля уже испуганно трепещет под ее взглядом. Одежда — испачкана, ей придется стирать, тратить время, электричество, воду и порошок. Проголодался — нужна еда, а у них и так ее немного. Уроки — еще не выучил, оставил на потом, раз завтра выходные. Гулял — мог бы в это время прибраться в доме. И главное, главное — его руки, его глаза; чудилось — весь его вид кричит о том, что он сделал, какой позор в очередной раз навлек на ее голову, а раз увидела она, то увидели и прохожие, которые будут сплетничать, сплетничать, сплетничать, о боже, что подумают люди, что шлюха воспитывает будущего уголовника? Он тихонько пробормотал: — Мама… Гнилая рыба отвернулась — так, словно ей невыносимо было на него смотреть. Ветер, быть может, и переставал колыхать деревья по его воле. Бесполезная суперспособность.

II. Другой

За окном маячил баннер «Помоги планете! Пройди бесплатную стерилизацию!» Какое-то время Ник растерянно пялился на него, пока в воображении мелькала абсурдная картина: ушастые зайцы, по завету Брейгеля скачущие по ядовито-зеленой лужайке. А потом на сцене появилась Эмилия, и Нику стало не до пропаганды. Как всегда — пронизывающе прекрасна. И совершенно недостижима в этом черном, порочно-строгом платье и дорогих украшениях, с этой прической, приближающей ее к светской даме или актрисе на красной дорожке. Иной видел ее Ник — запыхавшейся, раскрасневшейся, дарящей быструю неловкую улыбку, на ходу сбрасывающей потрепанную шляпку. Ему так редко удается перекинуться с ней хоть словом; она единственная из круга его старых незнакомцев, кто откровенно его избегает. Но, в отличие от остальных, он точно знает Эмилию до кончика ногтя — и дело даже не в том, что Себастьян пользуется любым поводом, чтобы замолвить за нее словечко. Она как клеймо, выжженное на теле, — боль ушла, ушли и воспоминания о боли, но рисунок остался. Сегодня она пела на фоне шеста. Зал, доставшийся «Плацебо», едва ли не меньше всего соответствовал духу своего интеллигентного и сдержанного хозяина: Себастьян даже скрипнул зубами, когда увидел все эти кричащие кресла, обернутые в искусственную кожу, картины в пошло позолоченных рамках и радужные неоновые рекламки алкоголя на стене у стойки. За уборку он взялся так, словно хотел затереть помещение до черной дыры, лишь бы не оскорблять глаза. Но местным, похоже, нравилось: они и выглядели так, словно были рождены дополнять здешний пейзаж: все эти золотые цепи, и волосатые дряблые груди в распахнутых воротах рубашек, и поддельные часы. Недолго Себастьян терпел их поддевки; вскоре он поддался на жалобные уговоры Ника и покинул зал, прижимая изящные пальцы к ноющей голове — а Ник заступил на его место. Не то чтобы его поддевали меньше — скорее, даже больше, поскольку смотрел он совсем робким, зашуганным мальчиком. Но Ник засиделся без работы, терпения у него поднакопилось. И он бы вечно смотрел, как поет Эмилия. Только тогда она отвечала ему — взглядом на взгляд, кажется, пытаясь самой песней сообщить ему что-то. Она умела петь тяжело и сильно, так что каждая нота отзывалась во всем теле; но сегодняшняя песня была проста и тиха, как шепот на грани смерти: Не буди меня еще чуть-чуть. В уютном обмане равнодушия не дай уснуть нам. Осознавал ли создатель песни то неловкое противоречие, которое он соединил в двух строчках? Казалось, Эмилия осознавала прекрасно и точно металась между двумя полузадушенными мольбами. Не умолчи, найди слова, и я останусь там, Где ты. Колдовские слова. Жестокие. Зачем она произносила их, глядя ему в глаза, тогда как сама только и делала, что убегала от него? Так не могло больше продолжаться — не после этой музыки, обнажающей ее чувства. Он резко подскочил, когда услышал сбоку сцены резкий скрежет. Упал гитарист, проехавшись на гитаре по навощенному полу сцены; его пнул один из местных. Шатаясь, выбрасывая вперед свое безразмерное пузо, он подвалил к Эмилии и сцапал ее за руку: — Эй, малышка, давай-ка лучше покрути попкой на этой, как ее, — он пошлепал по шесту, прежде чем ухватиться за нее. Ник перескочил через стойку, но путь ему преградили другие клиенты — он судорожно огляделся и отыскал взглядом непочатые бутылки шампанского. Схватил, что было сил грохнул о барную стойку и швырнул в подельников. Их окатило холодной пеной, мелькнули зеленые лезвия стекол, и люди на секунду ошеломленно отступили — достаточно, чтобы успеть пнуть ближайшего и прорваться сквозь ряд. Но Эмилия меньше всего нуждалась в помощи. Она помогала гитаристу отряхнуться, пока по сцене катался и выл от боли тот жирдяй. Они встретились глазами и тут Эмилия вскрикнула: — Сзади! Ник успел отскочить и рвануть к сцене. Эмилия побежала к нему навстречу, схватила за руку и понеслась в сторону черного выхода — подельники жирдяя неслись вслед за ними. Они вырвались на улицу — Эмилия быстро огляделась по сторонам и побежала к арке, выходящей на центральную улицу. Они не успели скрыться прежде, чем подельники выбежали вслед за ними; Ник и Эмили еще долго петляли по улицам и переулкам, слыша за спиной оскорбления и крики. Наконец, они стихли. Оторвались. Легкие Ника горели огнем; он не выдавил бы из себя и слова, если бы от этого зависела его жизнь, но Эмилия, похоже, даже не запыхалась. Ее туфли пропали во время погони; она стояла босая, задрав голову, посреди плохо освещенного переулка. И вдруг она страшно, надрывно рассмеялась и тут же согнулась в комок; Ник подошел к ней, осторожно положив руку на спину. — Ничего-ничего, — шептала она, а потом с судорожным вздохом призналась. — Просто я не могу так больше! Она обернулась; белая рука потянулась к его щеке и невесомо погладила. — От тебя ведь ничего не осталось, — зашептала она. Ник замер. — Себастьян сказал мне — ничего не рассказывай. Но человек — это ведь его воспоминания, ведь так? Тебе было бы лучше — тебе так очевидно лучше без бремени воспоминаний! Как здорово, наверное, прожить в неведении и оставить нас разбираться с тем, что сам начал. Но мы не можем без тебя. Все рушится. Себастьян недостаточно… Я без тебя не могу. Прости меня, прости, прости, прости, пожалуйста… — Так сделайте так, как вам удобнее. Разве я не должен вам за вашу доброту? — Неужели до всего, что с тобой случилось, ты был так мил? Удивительно. — Она улыбнулась, и в улыбке больше не ощущалось прежнего надрыва: — Возможно, ты и сам бы не позволил держать себя в неведении. Как только ты придешь в себя, Себастьяну достанется, — она хмыкнула: — Идем. И она вновь взяла его за руку. Они шли по ночному городу: домино небоскребов, жадными пальцами тыкавшимися в небо, скатывались все ниже и ниже, стекло и сталь перетекали в бетон и кирпич, широкие улицы разбивались на русло перекрестков (самая глубокая и полноводная часть речной долины имеет название русло, метафора звучит красиво, но уж слишком бессмысленно). И повсюду их встречали баннеры: голографические, неоновые, бумажные, яркие и тусклые, большие и маленькие, как затаившиеся на кухне тараканы. Или комары, маленькие, суетливые, но окружающие свою жертву сплошным серо-красным облаком впивающихся в глаза букв. «Непостоянство наше все!». Неправильно. «Ложь — вежливая правда!» Неправильно. «Частная собственность — мать неравенства». Н е п р а в и л ь н о. Он все сильнее цеплялся за руку Эмилии, пока та монотонно вторила баннерам: — Прежде ты бы никогда не пришел мне на помощь. — Ты был властным и сильным лидером. — Твоя безжалостность не знала границ. Темнота и свет бросались ему навстречу, каждый ревниво выдергивал его из своих объятий. Тишина и звон смешались в одно; голова раскалывалась. Ник вылавливал обрывки пейзажей — то странные, покосившиеся домики, то пята небоскреба блестела на него зрачками окон. На языке вспыхивала таблеточная горечь: он проваливался в темноту, звонко орущую его имя, но обнаруживал себя вновь бредущим вслед за бормочущей Эмилией, до тех пор, пока пощечиной его не привели в себя брызнувшие яркие краски. Они стояли посреди покатой улицы, окаридорившей себя высокими бетонными заборами. Потрепанный асфальт устилал дорогу камнями (асфалть устилает дорогу камнями. Что? А?) перед босыми ступнями Эмилии; но та совсем не обращала внимания на боль. Она посторонилась, как ведущая, объявившая начало номера, и оставила Ника наедине с его молчанием. Мужчина в соломенной шляпе: боль, ставшая красотой. Дама в голубом платье. Азиатка в современном костюме, окруженная алым ореолом — воплощение силы и сексуальности. Фигура, прислонившая истекающие краской длани к распахнутому в крике лицу. Безумие. Слепцы, падающие в бездну. Обнаженная женщина с мертвым взглядом. Люди. Люди. — Узнаешь? Это все нарисовал ты. Немыслимо, чтобы ее слова были правдой. Не только потому, что все попытки Ника нарисовать хоть что-то напоминали отражение в кривом зеркале; он каждый раз даже не выбрасывал, а злобно сжигал нелепые попытки, так что в каморке для швабр обычно надолго задерживался запах гари. Не только поэтому, но еще и потому, что рисунки явно принадлежали разным художникам: так осколки витража отличаются друг от друга цветом и формой. Он покачал головой. Эмилия только вздохнула. — Это ничего. Идем дальше. История сползала, стекала с города, как грязная вода — с машины. Они минули слой двадцать первого века с его многоэтажками, асфальтовыми пустырями, мусором, цветочными клумбами, заборчиками до колена, бело-желтыми такси, разъезжающими по земле — одно такое довезло их до границы века двадцатого, где их встретили обесцвеченные улицы и запустение, и разбитые окна хозяйственного магазина, серые «сталинки» с деревянными окнами, чей-то резиновый мужской тапок, брошенный посреди улицы, подземные кабаки и дух паленой водки, растекшийся по воздуху, дремлющие заброшенные фабрики, «изба-читальня» (чудесно волшебно), листы прокламации, гуляющие по ветру, и полуразбитая, старая-престарая, ярко-синяя машина… Век двадцатый утек в век девятнадцатый через старые избы в «кокошниках» наличников, через бежево-белую пену каменных купеческих домов, через телегу с сеном и поломанную соху, валяющуюся во дворе с зубастым забором, через забитые окна нищих избушек и через немытого пьяницу, который свесил голову в колдобину плохой дороги, через двух-, трех- и пятиэтажные деревянные здания, от которых несло нечистотами и через мрамор пышных улиц, цветущие белизной и золотом, как лицо красавицы. Отсюда, как со дна колодца, оставалась видна только сияющая вершина города — если бы они забрели дальше, то потеряли бы центр из виду. Здесь жили те, кому не повезло вытащить несчастливый билет; настоящая жизнь, медицина, научные достижения, комфортные технологии остались далеко позади — впрочем, жребий этот не сильно огорчал жителей, ибо им предстояло сменить его через неделю. Здесь начиналось царство машины. Она стояла посреди площади, в предрассветных лучах сияя округлым акульим боком. Сзади и вовсе было не понять, что это: цилиндрический хромированный щит защищал ее от нескромных взоров; впереди же стояло большое кресло, с которого свисали потрепанные кожаные ремни; спинку же кресла испещряли горизонтальные прорези. Отсюда было видно, что цилиндр двухслойный и внешняя стенка подвижная, так что полуцилиндр полностью закрывался. Сзади висело длинное, но узкое зеркало; кто бы ни садился в кресло, он оставался наедине с собой. Так же потолок цилиндра усеяли маленькие, но частые прорези. На крышке же цилиндра было установлено колесо, которое представляло собой лотерейный барабан. И, хотя только-только занимался рассвет, вокруг уже сгрудилась небольшая кучка зевак. Эмилия повела Ника к ним: — Цилиндр звуконепроницаемый. Жертва заходит туда, сама за\сковывает себе ноги, талию, грудь, шею, голову. Руки ей фиксирует доброволец из толпы. Затем машина считывает физические показатели жертвы с помощью датчиков у ног, изголовья и подлокотниках: это нужно, чтобы выбрать правильный уровень лезвия, а так же не позволить жертве упасть в обморок. Затем цилиндр закрывается. Лезвие всегда выдвигается в области тринадцатого шейного позвонка — это дань старой традиции. Сначала лезвие выдвигается чуть-чуть, чтобы дать жертве почувствовать. Если жертва упадет в обморок от ужаса, то распылители на потолке выбрасывают специальный раствор, чтобы привести ее в чувство. Ремни на голове не позволяют отвернуть голову от зеркала. Впрочем, всегда можно закрыть глаза, наверное, так большинство и поступает. Затем лезвие выдвигается вперед от трех до пяти сантиметров в секунду, в зависимости от ширины шеи. Когда голова полностью отделяется, то сидение открывается и тело падает вниз. Затем крышка снова закрывается и под большим давлением поступает вода, так что крови не остается даже на самом незначительном участке. После этого снаружи движется колесо: белый сектор — проигрыш, оранжевый — родственники, или друзья, или, если повезет, сама жертва получает то, зачем пришла — собственность. Да, машина не всегда убивает жертву, но ни когда это произойдет, ни на каком основании машина принимает решение, ни даже когда она это делает, никому не известно. Далее цилиндр открывается. Все, что остается от жертвы, которой не повезло, — это голова. Теперь Ник взглянул на машину иначе. Он не представлял себе человека, который решился бы на такое — разве что в страхе за кого-то. Но он не упустил из виду и потертости на ремнях, и сцветшую краску на ткани сидения. Машиной пользовались часто — слишком часто. Да и издали, из-за бликов света на хромированном боке, Ник бы принял машину за маяк, незнамо зачем оставленный посреди темных улиц. Возможно, в темноте люди гораздо чаще пользовались ею; однако совсем не в той темноте, что наступает с заходом солнца. И что еще хуже: кто-то наверняка — пусть и случайно — открывал глаза в то время, когда лезвие впивалось в плоть. Боль в висках пронзала. Чтобы отвлечься, Ник спросил первое, что пришло ему в голову: — Собственность? Ты сказала, они пришли за собственностью? — Да. — А ограничения какие-нибудь есть? — Нет, не слышала. Однажды попросили небоскреб. Было похоже на плохую шутку. Ник попытался осмыслить происходящее, и только растравил боль. Эмилия не замечала, что он все больше сгибается к земле, все сильнее вжимает пальцы в череп; она смотрела по сторонам, будто выглядывала кого-то, пока наконец не нашла то — тех — что искала. Из толпы выдвинулась дама в старомодном платье; вместе с нею вышла и оборванная девочка лет тринадцати-четырнадцати. — Она того… барыню играет… а дочь ее, знаете, желтый билет того — хы-хы! — вытянула. Девочка побрела к машине, стыдливо опустив голову. Она села, дрожащими пальцами застегнула ремни, и какая-то женщина — не ее мать — помогла с последней рукой. Машина проскрежетала: — Возраст — тринадцать лет. Рост — 146 сантиметров. Температура тела — 36,8 градусов по Цельсию. Пульс — 220 ударов в минуту. И цилиндр закрылся. Машина загудела; этот звук отзывался внутри. Как можно было забыть его? Тело Ника помнило, и тут же отозвалось тяжелым, отвратительным напряжением, как при рвоте. Он схватился за предплечье Себастьяна и оглянулся: и у зевак, и у матери девочки на лице застыло полуглупое, полумертвое выражение. Ник помнил его. Ник пом… Гул усиливался. В голове у Ника набатом взрывался гонг, кругами по воде касался всех его воспоминаний. Детство. Материнские руки обещают защиту. На машине крутится колесо. Юность. Почти пустой гроб и собственная студия с художественными принадлежностями. Колесо останавливается на оранжевом поле, и снаружи раздается ликующий клич, и слезы радости, и зеваки спешат поздравить женщину, которой улыбнулась Фортуна. Молодость. Карандаш, наточенный как стрела, мелькает над бумагой, а рядом — девушка, за взгляд электрически-синих глаз которой не жаль было бы продать душу, если бы он имел на это право. Цилиндр отодвигается, как занавес, На лезвии, точно на серебряном блюде, лежит голова неудачливой проститутки. Его тошнит. Властный. Жестокий. Уверенный. Лидер. Раз за разом слабому, неуверенному в себе Нику приписывали эти качества, и он отчаянно думал — чего же не хватало ему нынешнему, чтобы быть как прежде. Оказалось, что самой малости. Гнева.

II. Я

Мама умерла в конце весны. Ее жизнь, уходя, оставила все двери дома открытыми, и началось нескончаемое паломничество всевозможных дядюшек и четвероюродных прабабок по материнской линии, коллег и школьных подруг: всех тех, кого прежде ее в глаза не видел. Мало кто приходил в черном и мало кто плакал; обсудив пару минут покойницу, переходили к досужим сплетням. Одна, в синей старушечьей кофте, не успокоилась и во время прощания вертелась по сторонам, как двоечница, задавая сорочьи вопросы шепотом, таким громким в этой холодной молчаливой комнате. Женщинам выдавали темную вуаль, значение и необходимость которой едва ли кто понимал. Заскучав сидеть без дела, одна молоденькая девушка — кажется, двоюродная сестра — вынула из кармана телефон. Коля стоял сбоку от гроба, как страж. Глаза покраснели, но он не плакал. Затем его отвели на поминки. Блины, красная икра, салаты, рыба, мясо, водка, апельсиновый сок — если не спрашивать, что происходит, можно решить, будто справляют девятое мая. На тарелку Коле постоянно что-то да подталкивали и толкали (толкать на тарелку? Может, подкладывать?) в локоток (толкать на тарелку в локоток?) — ешь, мол, совсем на призрака похож. Коля кивал, брал вилку, откусывал разок и вновь отстранял тарелку до следующего, подобного же раза. Он отупело разглядывал свои руки: белые, костистые и иссохшие, как у зомби в старом фильме. Руки матери, стараниями косметологов, были совсем не такими. Отмучалась, говорят. Отмаялась. Ничего, говорят, не исправят. Все, говорят, будет хорошо. В ушах грохотал звон бокалов и булькали чавки ртов. Коля изредка поднимал глаза и видел — многогубую, многоглазую многоножку, белую плоть, обтягивающую кости, руки, механически, толчкообразно подтягивающие фаянс тарелок, точно паук, пеленающий жертву. И снова опускал глаза. Кто-то посадил его в такси и даже щедро оплатил поездку. В дверях он столкнулся с хозяином: тот неловко, как-то извинительно кивнул. Хочет спросить про квартплату, но явно мучает совесть; Коля издевательски жалобно пробормотал: — Здравствуйте. Тот еще раз кивнул и поспешно скрылся в дверях квартиры. Коля пошарил за почтовыми ящиками — пачку от него перепрятали, но он все равно ее нашел — и затянулся. Фонарь за окном еще подыхал, но держался стойко. Молодец — хотелось сказать Коле, но он промолчал. Квартира открылась; в коридор заполз подъездный свет. Коля сбросил пиджак и оставил его на пороге: теперь некому ругать его за бардак. Отсюда в рассеянном полумраке, виднелся бок холодильника и к нему магнитиками пришпорены нескончаемые извещения, точно пепел бабочек, которые все-таки добрались до желанного огня. Его единственное наследство. Коля щелкнул выключателем, но свет не зажегся. То ли лампочка сгорела, то ли все-таки отключили за неуплату — не все ли равно? Грабитель-свет держал дверь распахнутой.

***

А на заводе оказалось… не так уж и плохо. К нему относились терпеливо и снисходительно. Подшучивали, конечно, над чудаковатым парнем, но, стоило признать, гораздо мягче, чем с ним обходились в школе. Днем тут, а вечером — в будке с кофе до самого утра. Первая работа для квартиры и долгов, а вторая — на отдаленное будущее. Быть может, ему все же удастся доучиться до конца и заниматься тем, что действительно нравилось… Усталость копилась изо дня в день — он разбавлял ее коротким сном-кошмаром и алкоголем. Снились пустые коридоры и крики издали, а проснувшись, он вспоминал мать и ее нескончаемые «понимаю»; лишь недавно Коля вспомнил, что у него были ее глаза. Если бы он раньше взял себя в руки. Если бы он не тратил время на чепуху. Если бы он по-настоящему «понимал». Забытые хозяином, скетчбуки пылились по углам, заброшенные, отверженные — но не выкинутые, они лежали, как памятник прошлому. Упущенное время застыло в грифельных росчерках, змеилось, шептало голосом прошлого — вот вы вменять его на что-нибудь другое, но разве этакую мазню кто-нибудь купит? Надеялся, что если запрется в комнате, жизнь обойдет его стороной; вместо этого она выбила дверь и стекла, схватила его за шкирку и непрестанно, с садистским удовольствием хозяина-психопата, тыкает его носом в собственное дерьмо. Ничтожество. Бездарь. Неудачник. Трус. Пожалуйста, хотелось ему попросить. Пожалуйста, сделайте меня кем угодно — только не собой. Но никто не в силах был ему помочь.

III. Другой

Взрыв раздался точно ко времени. Ник словно сам его видел: сперва красно-желтая вспышка, волна каменной крошки вдоль улиц — и небоскреб падает, как потревоженная кость домино. Следом сменяются баннеры: вместо отвратительной рекламы добровольной стерилизации появляются требования общественного собрания. И вот — за деревянным окном «Плацебо» красная голограмма рассыпается искрами, тускнеет и собирается заново: «acta est fabula». Игра окончена. Он — первый празднующий. Бар сегодня закрыт для посетителей, и в бар еще не пришел и Себастьян. Но что удивительно: за стойкой он находит сгорбленный человеческий силуэт. Дым от сигареты вьется вверх; в бокале — виски со льдом. Человек определенно ему знаком, но, видимо, мельком; Ник проходит к полке, хватает первый попавшийся алкоголь и плещет в бокал. Поднимает: — За победу! Ответного тоста он так и не дожидается; приходиться самому подносить бокал к бокалу и приятный звон разносится в тишине бара; алкоголь оказывается джином и крепким; Ник морщится, ахает как в рекламе и картинно вытирает рот. Тогда посетитель спрашивает: — Что вы празднуете, юноша? — Стекла очков без оправы насмешливо поблескивают. Волосы посетителя издали серы, вблизи — тускло черны с широкими полосами пепельной седины, как отгоревшая сигарета. — Что ж, не слышали вы? — Грубо и весело вопрошает Ник. — Взрывом, вроде, везде тряхнуло. — Я старый врач. Мне ли отмечать смерти? И тогда Ник вспомнил. Да это же тот самый дед, который кривил лицо, пока лечил его! Ну так встреча! — Добавил я вам работенки, а? — Изрядно, — старик усмехнулся, доставая что-то из кармана. В коротких пальцах мелькнули игральные кости. — Загадаете число? — Ну, двенадцать. Старик бросил и сказал: — Вы проиграли. — И что это значит? — Я уже ответил. Ник фыркнул: — Боюсь, я слишком глуп для непостижимости вашего мышления. Не изволите ли разъяснить? — Ошибка — считать, будто условия, в которых рождаемся именно мы, есть случайность. Условия и гены создают нас теми, кто мы есть, тех нас, кто так отчаянно желает изменить эти условия. С завистью желаем поменяться местами с теми, кто будто бы менее талантлив, но более обеспечен. Но сделай так, несправедливость никуда не денется, богатый останется богатым, бедный — бедным. В этом — ошибка нашего общества и в этом состоит суть вашей риторики, не так ли? — Ну, положим. — А ваша ошибка в том, будто бы несправедливость нуждается в искоренении. Будто бы ее вообще можно искоренить. Миром правит не случай, юноша, а закономерность. Все здесь, — он постучал по виску рукой, в которой еще были зажаты игральные кости, — в твоей голове. То, что люди называют случайностью, есть ветер, толкающий корабль с поднятыми парусами. Ветер от нас не зависит, а вот паруса — вполне. — Тогда и я — не несправедлив, разве нет? — Конечно. Только, с моей скромной точки зрения, вы все же поступаете неправильно. По вашему, либо бей, либо будешь бит. — А как иначе-то? — Можно еще и наблюдать. Как по мне, это куда лучше. — Он оглянулся куда-то за спину Нику и кивнул. — Что ж, вижу, ваши друзья прибыли. Празднуйте. К собственной досаде, Ник сделал, как велели. Пил и смеялся — праздновал, глядя на уставшие лица соратников. Но праздник отдавал еще странной, таблеточной горечью. Этот старик и впрямь считает, что лучше сложить лапки и оставить все, как есть? Терпеть, чтобы маленькие девочки садились в адскую машину, а та протягивала ее отрубленную голову на серебряном блюде? А что до терактов, то — раньше воевали за ресурсы и земли, почему бы не повоевать за лучший общественный строй? Почему бы ему не отомстить за мать? Но ведь — ведь он для кого-то тоже тот самый, роковой, непреднамеренный случай. Люди думали, что на неделю вытянули счастливый, золотой билет, но — пожар, и позолота выцвела до черноты. Едва ли они ждали этого. Боролся со случайностью — а в итоге стал самой злой из них. Бились бокалы, он целовал Эмилию. Что толку об этом думать? Если не добыть счастья для всех — пусть будет для него и его близких. Если нельзя оправдать любую смерть — пусть его мать будет отомщена. Что толку теперь — сдавать назад? Так будет лучше. Лучше.

III. Я

Его пригласили на вписку, и Коля со страхом и любопытством — согласился. Сняли хату. У одного из коллег оказался кальян, и на начинку скидывались всем миром. Алкоголь приносили пакетами, девочки — жратву. Коля примостился на диванчике, как примерный школьник, и курил сигарету за сигаретой. Он упился до такой степени, что не помнил, как очередная появлялась в его руках — вжух, и одна за одной, одна за одной. Пели под гитарку какие-то стремные, полузабытые песни. Огромный паук на ручке дивана плясал вместе с толпой белого жира. Все тонуло в дыму: Коле казалось, что он засыпает, но вдруг обнаруживал себя на балконе, шатающимся на своих двоих; он ни с кем не разговаривал, только гоготал, когда все гоготали, вроде бы его один раз стошнило и вроде бы даже на кого-то. Неудивительно, что его выставили вон, выбросив заодно и куртку с ботинками. Коля честно собирался их надеть, только вот, согнувшись, тупо уставился на шнурки. Поблескивал иней, только вот Коле было соовсем-совсем не холодно и он, вытащив из кармана телефон и бумажник, отбросил куртку — к чему тащить лишнее? Дорогу домой он помнил отчетливо, словно та высветилась неоном. По тропинке, потом перейти мост у небольшой речки, от которой всегда воняло помоями и дохлятиной, потом еще немного — и он дома. О, вот и речка, а на мосту — два пацана. Он, шатаясь, побрел к ним — хотелось поздороваться, так что он постучал по плечу ближайшего из них. — Че надо? — Пр-привет. — Укурок какой-то, Вов, пошли. — Не-не, погодь-погодь. Здравия желаем-с… — Вова! — шипели сзади. — А вдруг он больной какой-нибудь? Недавно кого-то ножом пырнули, вдруг… — Вот мы сейчас и проверим. — Коля обрадовался ласковой, доброй улыбке. — Проверим же? А, гражданин хороший? — Колю легонько похлопали по щеке — так иногда делала мать, когда была в хорошем настроении — и Коля закивал. По пиджаку поползли руки, слышался смех и жалобные стенания. — Ножа нет. — Довольно ответил Вова. — Как звать? — Коля. — Колян — хорошее имя для мужика. Ну, бывай, Колян! — Вова махнул рукой, схватив второй силуэт под локоть. Коля успел моргнуть один раз — а они уже ушли далеко. Коля потянулся за телефоном, чтобы попросить номер у добрых незнакомцев, рванулся — дорога вильнула, и его вдруг обожгло холодом. Напротив лица он увидел дохлую, полусгнившую рыбу. Он тут же рванулся за бумажником — там лежала вся его оплата за кредиты. Но не нашел. Пузыри ворохом рванулись вверх, тело судорожно напряглось — он тут же протрезвел и ясно вспомнил, что произошло. Он завертелся вокруг себя — вдруг, вдруг он ошибся и бумажник просто упал на дно? Но вокруг — только тьма и гнойный блеск разбитых бутылок. Его потянуло наверх, но он рвался назад, обратно. Нет. Нет. Нет. Если не выловить их сейчас, то деньги вымокнут. И телефон еще можно спасти. Нет. Нет. Нет. Где он будет жить? Что он будет есть? Как он будет добираться до работы? Кто ему поможет? Никто. Мама умерла. Его вытянули на берег — пластиковая сетка для продуктов запуталась в волосах. А он рвался из рук обратно и рвотный кашель мешал с истеричными воплями: — Куда?! Куда вы меня тащите?! Я хочу обратно, хочу обратно, в страну водяных, ахаха, в страну во-дя-ных, ахахахахаха!..
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.