Январь 2014
Глава первая и последняя
6 мая 2022 г. в 14:37
Лакричные палочки. Они такие вишневые, какой бывает кровь в фильмах Тарантино. И они первое, что я вижу, когда его фигура появляется на экране. Он еще не знает, что мы его видим, хищно кусает чуть ли не половину и развязно жует. Эта картинка стоит перед моими глазами кристально чистая. Лакричные палочки, скулы, ходящие ходуном, и синяя потертая кепка. Которую он тянет за козырек, чтобы спрятаться, когда замечает, что мы замечаем его. Только от нас не спрячешься. Стадион на три четверти пуст, но этого достаточно. И он знает об этом. Поэтому досадливо, усталым жестом швыряет недоеденную палочку себе в ноги и поднимается. Его фигура все еще на экране – спускается по лестнице, чтобы скрыться в проходе. Я думаю, это против правил, показывать зрителя такое количество времени, тем более если он покидает матч. Но когда оператор – женщина, какие уж тут правила? На экране его больше нет, и все начинают выходить из ступора. Мы ерзаем на пластиковых креслах, крепко сжимая руками сидения и вытянув шею, принюхиваемся. Как звери. С одной лишь разницей: у зверей все просто и ясно, есть жертва, и есть охотник. С нами все по-другому: мы ведем себя как охотники, но чувствуем – жертвами. Женщины бросают своих симпатично-растерянных приятелей – спускаются по лестницам, чутко прислушиваясь к ощущениям. На поле играет мужская команда, и она понятия не имеет, что происходит. Судья разжимает губы и роняет свисток. Экран показывает щемящую пустоту в узком проходе. А я поднимаюсь с места…
В тот пасмурный день я его не нашла. И на следующий, когда дождь тарабанил в окна и двери, потоки грязной воды не принесли к моему порогу ничего хорошего. Через пару недель это ноющее беспокойное чувство – будто в животе ворочают тупой вилкой, это чувство, заставляющее напрягать бедра, чтобы не елозить ногами по холодной простыни, поблекло. Тогда я перестала покупать никотиновые пластыри, снова закурила, но поиски бросила. Однако не смогла избавиться от привычки распахивать окна и двери после шквального ветра с ливнями – мне казалось, что течение жизни должно прибить его именно к моим берегам.
Не знаю, кто это выдумал, но говорят, что, когда девушка меняет прическу, она меняет и свою судьбу тоже. Мне не довелось ознакомиться со статистикой, насколько это оправдано, только в моем случае это сработало. Я шагала по асфальтированной дорожке старого неухоженного парка, довольная собой и хотела показать себя целому миру. Но как назло доступный мне мир был пуст – в парке ни души. А каблуки без единой фальшивой ноты отстукивали красивый ритм, и новые радикально укороченные локоны подпрыгивали на плечах им в такт. В эту минуту я казалась себе такой славной, что меня даже не беспокоили мизинцы, которые приняли на свои бедные маленькие головы страшный удар в разнашивании новых лодочек. Этот день был так благосклонен, что я не упала замертво, не свернула себе шею, не вывихнула лодыжку, и даже ни один из моих каблуков не сфальшивил, когда я увидела его, сидящего в синей кепке на полуразрушенной лавочке. Около его ног смешно и радостно прыгал бассет-хаунд с грустными глазами, какие бывают у людей от бессонницы. И мне захотелось стать героиней мультика «101 далматинец», чтобы его собака толкнула меня в лужу, а потом и в его объятия. Но дожди кончились, лужи высохли, да и собака, похоже, была неплохо воспитана.
Я узнала его со спины, а он даже не обернулся и поэтому не видел, как я опустила сумку на пыльный асфальт, вытянула вязаный шарф-хомут и спрятала под ним шею, чтобы он не заметил, как она пойдет красными пятнами. Это был чудесный шарф, чудесный и сохранивший запах любимых духов с черной смородиной специально для моей встречи с лучшим другом грустно-веселого бассет-хаунда… Возможно, только из-за этого запаха я не переставала дышать, слыша, как редко постукивают мои каблуки, и видя, как медленно приближается полуразрушенная лавочка. Бросив подпрыгивать, собака дала ему знать, что я совсем близко, а он потрогал свое ухо и только потом обернулся. И никаких тебе лакричных палочек.
Тонкие каблуки медленно уходили в рыхлую землю, пока он и его собака присматривались ко мне – сдержанно, выжидающе. Ну а может, дело не в каких-то там каблуках, пусть даже и тонких. Может, это я сама по себе куда-то проваливалась… Собака нескладно прыгнула передними лапами на лавочку и пыталась сохранить равновесие – ее когти заскользили по дереву, а хвост заметался в разные стороны. Мне показалось, что у этой породы какие-то проблемы с пропорциями, но он поглядывал на ее подергивающийся хвост любовно, почти отечески. И хмуро осматривался по сторонам – так, что стало понятно, хвост, который я могла привести за собой, он воспринял бы с меньшим трепетом. Когда мои каблуки перестали двигаться вниз – исключительно потому, что дальше было просто некуда, он подергал двумя пальцами длинное собачье ухо и сказал вполголоса:
- Согласен, эта клумба достаточно запущена, но разве это повод топтать ее так безжалостно? – Я несколько раз повторила мысленно этот вопрос, зависший в воздухе. С ним что-то было не так, но ускользало что именно. Должно быть, произношение и интонации не совсем чистые. – Слишком тихо? Или слишком громко? Обычно я не использую такие длинные предложения. – Голос медовый, как у льстеца и обманщика, но акцент островат и заставляет прислушиваться.
- Меня зовут Мол. Откуда ты приехал?
- Я пришел пешком, живу за углом. – Пауза. И на лице его разворачивается большая проекция того, как внутри себя он взвешивает, не выдал ли стратегически важную информацию. Чешет бровь и хмуро глядит на собаку. Та отвечает на его взгляд расстроено. Меня же воодушевляет знание его постоянной геопозиции, так что я забываю, что вопрос задавала совсем не о том.
- Я не собираюсь врываться к тебе посреди ночи… – Наглее я еще никогда не врала. – И раздавать твой адрес я тоже не планирую. – Ну а это было святой правдой.
- Благодарю за сознательность. Мол – это как Молли?
Я была и без того слабохарактерной, поэтому бунтовала против смягчения имени:
- Нет. Мол – это как Мол.
- Холден. Приятно познакомиться.
- Холден? А кепка не красная. – Он улыбается. Не знаю, может быть потому, что читал Сэлинджера, а может потому, что выглядела я запредельно нелепо и слегка тронутой.
Больше он ничего не сказал и даже не выглядел так, будто собирается что-то сказать, поэтому я решила воспользоваться свободной минуткой, пока мои каблуки не пустили корни и не решили обосноваться под землей окончательно. Балансируя, кое-как добралась до твердой земли, и с моим приближением собака завозилась, оттолкнулась от лавочки – ее короткие передние лапы воссоединились с задними в одной плоскости. Оказавшись перед ними обоими, такими внимательными, я опустила сумку около ног на пыльный асфальт и обхватила себя руками. Короткий толстый хвост подметал листья и веточки.
- Это Навуходоносор. По-моему, он хочет тебе понравиться.
- Навуходоносор? – Пес следил за своим именем, переводя взгляд с хозяина на меня и обратно.
- Да, как корабль Морфиуса в «Матрице». Видишь, он такой же длинненький…
- Мне не хочется тебя расстраивать, но Морфиус плагиатор. Это имя Нововавилонского царя, которого назвали в честь бога мудрости. Мой отец был археологом.
- Ну, он не только длинненький, но и достаточно мудр для собаки, так что… Наву? Что ты там делаешь? – Пес усиленно и увлеченно принюхивался, расхаживая вокруг моей оси. – Я же говорил. Он достаточно мудр, чтобы понять, что в твою сумку могло поместиться что-нибудь вкусное и калорийное. – Странный, немного колючий акцент насыщает половину его слов, а другую половину не трогает. И ему действительно не вполне удаются длинные предложения.
- У меня есть маффины из Макдональдса. Шоколадные. – Пес смотрит на меня озабоченно.
- Наву, хочешь маффины? – Наву отвечает утвердительно. Очень утвердительно и несколько раз. Не знаю, бывает ли у собак тембр голоса, но у Наву, похоже, баритон, если не бас. А его хозяин закрывает глаза, резко отводит голову в сторону и прижимает два пальца к уху. – Тише! Тише! – Пес замолкает и, напрочь забыв о моих шоколадных маффинах, поскуливая извиняется, тычась мордой в хозяйские колени. И в этих собачьих глазах собирается будто бы вся скорбь человечества.
Позже я все-таки угощаю Наву маффинами. Шоколад поднимает ему настроение, и очень похоже, что он мне грустно улыбается. Я сижу на корточках и носом по ветру – чувствую, как легкий ветер, раздувая ветровку Холдена, несет на меня запах стирального порошка, кажется, с отбеливателем. И по всей его фигуре солнце сквозь зеленую крону низкого дерева лениво играет солнечными зайчиками. А я люблю его всем сердцем или больше этого. Так, будто все мои органы – отдельные сердца разных размеров и все они любят его одновременно. Складно, в унисон, благоговейно. Горячий шершавый язык облизывает мои ладони очень внимательно – не хочет упустить ни одной шоколадной крошечки. Когда с моими ладонями все кончено, Наву прикладывает много усилий, чтобы засунуть свой большой нос в бумажный пакет из-под маффинов, но резко оборачивается на тонкий электронный писк и смотрит на своего хозяина.
- Нам пора. – Он говорит это осторожно, оценивая мою реакцию, а до меня не сразу доходит, что, говоря нам, он имеет в виду не меня.
- Почему? – Пес убегает к хозяину, но я продолжаю сидеть на корточках.
- Потому что мой слуховой аппарат разряжается. – Он вынимает из уха маленькую пластмассовую вещицу, кладет ее себе на ладонь, и я смотрю на нее, а она попискивает.
- Ладно. – Я тяжело поднимаюсь, затекшие ноги не хотят слушаться. – Счастливо. Может быть, еще увидимся… – Не знаю, как мы сможем снова увидеться, потому что мое сердце, все мои сердца разбиты, и я, кажется, собираюсь умирать, а так не хочется.
Он поднимается с лавочки и уходит медленно, изредка оборачиваясь, будто я могу выстрелить. Но я не стреляю, я занимаю его теплое место на лавочке и ловлю на себе тусклым взглядом ярких солнечных зайчиков, и еще ловлю себя на мысли, что хочу пойти за ним, притворившись его второй собакой с такими же грустными глазами, как и у первой. А он уже совсем далеко, больше не оборачивается и быстро исчезает… Теперь я вижу перед собой экран, транслирующий его удаляющуюся спину, а затем пустоту в узком проходе, и отворачиваюсь. Отвернувшись, я вижу всех этих женщин, апатично поднимающихся с места, бредущих по его следу словно под наркозом. Мы все на том стадионе такие бесцветные, лишенные воли, совсем одинаковые – зрелище настолько малоприятное, что я решаю стать особенной. И не умираю.
В пустой квартире я одна. Сижу по-турецки на холодном паркете, прислонившись к стене, которую выкрасила широкой малярной кистью в прошлый понедельник – со всех сторон доносится запах масляной темно-зеленой краски. Смотрю прямо перед собой и вижу красивые окна в старинных деревянных рамах, которые не могу бросить и только поэтому не съезжаю в райончик попроще. Окна распахнуты, и когда ветер надувает из невесомых занавесок белые паруса, их полы почти касаются моего лица. Мы расстались пару часов назад, но я не помню его лица, не помню, был ли он высоким, был ли он брюнетом… Был ли он в моем вкусе? И, по правде говоря, был ли он вообще? Я помню только синюю потертую кепку, запах стирального порошка с отбеливателем и то, что он хотел называть меня Молли. Кажется, я даже понимаю, что все происходящее иррационально и неправильно, но, когда зубья тупой вилки без перерыва на обед или ужин ковыряются внизу живота, клянусь, это не имеет значения.
Три недели я ходила на работу, обратно домой и в любое другое место в этом городе одной дорогой – через старую полуразрушенную лавочку. Но его там никогда не было. И по этому поводу я часто вспоминала родителей… Моя мать была астрофизиком, так что с малых лет я знала: если ты однажды увидел комету Галлея, скорее всего больше ты ее никогда не увидишь, потому что она подходит к Земле раз в семьдесят пять лет. Был ли он моей кометой Галлея?
Мама рассказывала, что отец начинал с археологии: в семидесятых его привлекали к созданию репродукции части Пещеры Ласко, которую называют «Сикстинской капеллой первобытной живописи», а в семьдесят четвертом он участвовал в раскопках нашумевшей Терракотовой армии. Но, наверное, папа был у меня со странностями – ещё до моего рождения переквалифицировался в атлантолога. Сколько я его помню, он всё искал Атлантиду. Без шуток. Искал и искал, и постоянно твердил мне о том, что, если существование чего-то может сделать тебя счастливым, нужно искать это всё время, каждую минуту. Был ли он моей Атлантидой?
Думая об этом, я часто беру в руки шкатулку из детства, в которой много лет назад хранила нитку искусственного жемчуга, и сажусь за туалетный столик с овальным зеркалом. Если поднять крышку шкатулки, заиграет музыка с мелкими перебоями и пластиковые балерины на магнитных шашечках затанцуют однообразно и как-то скованно. Но я могу смотреть на них часами и всё слушаю, слушаю, слушаю, пока разряженные батарейки не поломают мелодию – щемящую «К Элизе» влюбленного Бетховена.
Если бы мне не нужно было есть, думаю, мы бы никогда с ним вновь не встретились. Я выбираю свежий хлеб ощупью и сквозь витрину вижу, как он выходит из автомобиля – устало, понуро, как-то совсем безрадостно. Снаружи погода стоит пасмурная, и в свете фонарей кажется, что его темные волосы будто бы с проседью. Да, снаружи пасмурно, но внутри меня, пожалуй, чуть больше, чем просто солнечно. Уже на полдороги ко мне он вдруг останавливается, отступает к машине и, распахнув ее дверцу, почти исчезает с радара – я перестаю щупать хлеб, только жадно вглядываюсь, но все обходится, натянув кепку, он возвращается. В моих руках хлеб, который я без конца щупаю – упаковка шелестит почти оглушительно. Он близко – вижу боковым зрением и делаю шаг назад, чтобы нам с ним в узком проходе наверняка встретиться. Глаз за козырьком не видно, но мне хватает голоса:
- Привет, Мол. – Он оборачивается себе за спину, а потом отклоняется в сторону и проверяет обстановку за моей спиной. – Ты привлекаешь внимание.
Я отдаю ему хлеб, чтобы прекратить шелестеть упаковкой, а пока он смотрит на него непонимающе, осторожно поворачиваю голову: позади меня у стеллажа с батончиками для диабетиков стоит женщина, такая рыжая, что её веснушки видно издали. Он забирает мой хлеб и отходит чуть в сторону. С этой минуты и далее я не выпускаю его из поля зрения.
- Разве ты можешь меня слышать? – В ушах его нет никакого пластика.
Сосредоточенно просматривая этикетки собачьего корма, отвечает вполголоса:
- Я не глухой, а слабослышащий.
- Может, мне следует говорить немного громче?
- Бога ради, – он поворачивается в мою сторону. – Не предпринимай ничего экстремального.
Честно сказать, мне чудовищно хочется предпринять что-нибудь экстремальное, но я хожу за ним молча, едва не на цыпочках, как послушный ребенок за единственным родителем. Около кассы оказывается, что в его корзинке больше собачьей еды, чем человеческой, а если б собаки курили «Мальборо», подумать бы можно было, что в магазин ходил не Холден, а Наву.
- У них новый кассир, и это женщина… – Пока он сокрушается по данному поводу, знакомая нам рыжая женщина ненавязчиво пытается отодвинуть меня в сторону. Я оторопело к ней поворачиваюсь. – Мол, послушай меня, – разворачиваю голову обратно к нему, стараясь не отвлекаться на такие мелочи как то, что острые локти и плечи двигают мое тело в нежелательном направлении. На нас начинают обращать внимание, и что-то невидимое сгущается. – Вот мой бумажник, – сует его в мои руки. – Я буду ждать тебя в машине. Она темно-синяя. Хорошо? – Нервничает, торопится.
- Хорошо… До скорого. – Он опускает корзинку на пол около моих ног и быстро уходит. Рыжая, видимо, сориентировалась самая первая – ее уже нигде не видно, когда другие женщины только выходят из очереди, чтобы податься в сторону выхода.
Позже я выхожу на улицу с пакетом, набитым собачьими консервами доверху, и его бумажником. На маленькой парковке нет ни одного автомобиля, но я не успеваю испугаться, он мигает мне фарами – старенькая темно-синяя «Хонда» стоит в неположенном месте под деревом. Кажется, мы оглядываемся по сторонам одновременно – поблизости не видно ни одной женщины, и он, не закрыв за собой дверцу, быстрым шагом идет мне навстречу.
- Садись. Уже поздно, я отвезу тебя домой. – Конечно, я сажусь. Но не потому, что уже поздно. И не потому, что мне хочется домой. Оказавшись в салоне, вставляет бежевую таблетку в ухо, а я кладу бумажник на приборную панель. Кивает: – Спасибо. – Протискивается между передними сидениями назад, чтобы достать из пакета новую пачку «Мальборо». Закуривает.
- Мы стоим прямо на газоне…
- Иногда приходится нарушать правила.
- Патрульный может оказаться женщиной.
Он ухмыляется, в темноте не видно грустно или весело:
- Уговорила. – И мы трогаемся.
Я молчу всю дорогу, потому что стиль его вождения, честно говоря, не располагает к разговорам – на заднем сидении пакет с поздним ужином Наву мотает из стороны в сторону.
- Ты живешь возле парка?
- Да, за углом. Но не за тем углом, за которым живешь ты. Иначе мы бы встретились. – Хочется говорить весело, но получается с горечью.
- Где именно? Если там одностороннее движение…
Я перебиваю:
- Ты зайдешь? Пожалуйста. – Если моя мать наблюдает за мной сверху, то прямо сейчас пребывает в необузданном ужасе. Раньше я выступала в амплуа благоразумной девочки.
- Мне нужно покормить пса. Я не мог выйти днем за продуктами.
- Тогда отвези меня к себе? – Если б можно было умереть дважды, мама бы это сделала.
Он долго молчит и хмурится, но соглашается: – Ладно. Поехали.
Наву встречает меня на пороге, виляя толстеньким хвостом с белым кончиком, но, заметив, что со мной нет сумки, в которую бы поместились шоколадные маффины, кажется, расстраивается. По квартире гуляет сквозняк и почему-то пахнет стиральным порошком с отбеливателем – я тут же представляю, как буду ходить в прачечную, чтобы окунуться в эти воспоминания и потосковать, как следует. Холден открывает консервы, опрокидывает две порции в миску и ставит ее на пол – никогда бы не подумала, что собаки так чавкают.
- Твой хлеб. – Он пододвигает ко мне упаковку, снимает кепку и встряхивает головой.
- Ты больше не гуляешь с ним в парке…
- Тебе не следует ко мне привязываться. Что будешь пить? Есть какое-то вино, кажется. – Его голос с неожиданно проскакивающим колким акцентом раздается из разных уголков комнаты, он открывает все шкафчики по очереди и ищет вино, наверное.
- Почему?
- Потому что я не могу быть долгое время с одной женщиной. Так ты любишь вино?
- Почему?
- Мол… – Он прекращает искать вино и устало оборачивается. – Потому что некоторые из этих женщин сходят с ума, если не уделить им внимание. – Он отворачивается. – Ты любишь вино?
- Я люблю тебя.
- Видишь? Ты тоже сходишь с ума.
- Значит, ты должен уделить мне внимание.
И он действительно уделяет мне внимание, много внимания. Так много, что пса приходится выставить из комнаты, потому что, похоже, он принимает поведение своего хозяина за разбойное нападение. Лапы отчаянно скребут в дверь…
- Боже. Это съемная квартира. Ему нельзя портить двери. – Мои руки соскальзывают с его потных лопаток. И я не стесняюсь пользоваться нечленораздельными возгласами, потому что всё, что накопилось во мне за несколько месяцев, всё, что ворочала вилка с тупыми зубьями, должно выйти наружу. – Мол, потише… тише. – Он прижимает палец к моим губам и почти останавливается. – Иначе он вынесет дверь и… – Снова двигается. Стараюсь вести себя скромнее, но позже до меня доходит, что я не могу, не могу, не могу молчать чисто физически. По-моему, до него это тоже доходит. Во всяком случае, он больше не останавливается.
Когда всё проходит, пелена с моих глаз потихоньку спадает. Кажется, только сейчас я начинаю видеть его отчетливо. Только сейчас замечаю, что глаза его черные. Нос кривоват, наверное, с ним обращались не слишком ласково. Губы не то чтобы пухлые, скорее тонкие. Брови красивые – густые, ярко выраженные. Под глазом, ближе к виску есть шрам-выемка – не без потерь перенес ветрянку, видимо. Плечи развитые, косточки на запястьях выдаются сильнее обычного, а все фаланги на пальцах почти одинаково длинные. Но самое цепкое, и это, я знаю, навсегда останется в памяти – его ногти, они под корень острижены, но каждое ложе большое, искусно вытянутое, как у человека творческого, возможно, художника. Заприметив мой взгляд, он поднимается и натягивает фланелевые брюки в черно-белую клеточку – вероятно, его не особо радует, что я стараюсь запомнить детали с таким пристрастием. Выключив свет, закуривает, стоя в центре комнаты. Когда он крепко затягивается, вижу, как оранжевый огонек вспыхивает и разгорается, а запах сводит с ума, кружит голову… Но я не двигаюсь, потому что обещала Богу бросить курить, если он позволит мне с ним ещё раз встретиться – ужасно не хочется прослыть клятвопреступницей.
Мне кажется, он курит целую вечность. Не выдержав, вскакиваю и, распахнув окно, уговариваю себя отвлечься свежим воздухом – дышу глубоко, припоминая занятия йогой, которую бросила, хотя абонемент не закончился. Но отвлекает меня отнюдь не свежесть воздуха, а знакомая рыжая девушка… Света фонаря достаточно, чтобы разглядеть, как, подняв голову, она смотрит в наше окно. Я делаю шаг назад по инерции и наступаю на хвост с белой кисточкой – Наву возмущается, видимо не ожидал от меня такой подлости.
- Холден.
- Ничего страшного, с ним это часто случается. Может, наконец, прекратит подкрадываться.
- Холден, там девушка…
- Что за девушка? – Он ходит по комнате с окурком в зубах и, хмурясь, ищет пепельницу.
- Та, что едва всю душу из меня не вытолкала. Рыжая.
- Из магазина? – Подходит к окну. – Нужно снова менять квартиру. – Говорит спокойно, но в резком движении, которым задергивает штору, читается усталость и раздражение.
- Ты мог бы пожить у меня…
- Мол, борись с этим. – Он близко ко мне наклоняется. – То, что ты сейчас чувствуешь, искусственно. Постарайся это понять, и всё достаточно быстро закончится.
- Откуда ты знаешь?
- Рано или поздно морок рассевается. Тогда они уходят от меня сами.
- Что, если морок уже рассеялся? – Молчит. И мы играем в гляделки, пока он не проигрывает.
Утром выскальзываю из-под одеяла в серых сумерках. Собираюсь как мышь, но бужу Наву, и он бегает за мной повсюду, цокая когтями по ламинату. Я удивляюсь – как у собак это получается? Только поднялся, а сна ни в одном глазу. Но, поймав его взгляд, до меня доходит, что у собачьей бодрости бывает нехитрая мотивация. Присаживаюсь перед ним на корточки:
- Детка, у меня нет с собой маффинов. – Дергает теми местами, где по идее должны быть брови. И я вижу, что он собирается громко пожаловаться… – Шшш! Не шуми. Пойдем, дам тебе что-нибудь. – Дружно идем с ним на кухню, где я скармливаю ему парочку отсыревших крекеров. Кажется, он не слишком-то рад.
Холден спит на животе, лица почти не видно, а штанина на левой ноге задралась почти до колена. Застыв на месте, ничего не могу с собой поделать и улыбаюсь, но, опомнившись, начинаю двигаться – я же, черт возьми, опаздываю. Пишу записку на бумажном полотенце: «Записала свой номер в твою телефонную книгу. Позвони. Я знаю, морок рассеялся» – полотенце норовит свернуться в свиток, а легкий приступ паранойи нашептывает, что он может не заметить мое послание, тогда я удерживаю заворачивающиеся края зажигалкой и пепельницей. Прислушавшись к своим ощущениям, мне чудится, будто теперь я действительно могу оставить его и уйти. Но ключей нет в замочной скважине, и нигде поблизости от входной двери я их тоже не обнаруживаю. Зато на глаза попадаются часы и делают меня готовой безжалостно его разбудить. Но все-таки приближаюсь к нему я на цыпочках…
- Они в кармане куртки.
- Ты не спишь?
- Я не сплю. А ты раскормишь мою собаку до ожирения.
- Всего пара крекеров.
- Уходишь так рано? – Его правая щека прижата к подушке, говорит почти шепотом.
- Мне нужно на работу. Не думаю, что ты согласишься меня содержать. – Улыбается.
- Где ты работаешь?
- В галерее. Торгую искусством.
- Правда, что «Крик» Мунка ушел с молотка за сто миллионов? – Ждет ответа, а я смеюсь.
- Говорят, мистер Блэк выложил почти сто двадцать миллионов американских долларов.
- Он приложил к чеку справку о своей вменяемости? – Снова смеюсь. Потом мы долго молчим.
- Мне пора. Я опаздываю.
- Хорошо. Закрою дверь позже. – Сомневаясь, несколько раз оборачиваюсь, но все-таки ухожу.
На улице светло и холодно. Но прежде, чем я успеваю подумать о маленьком теплом такси, меня швыряет в жар с красивым размахом и большой амплитудой – по крайней мере, так мне кажется. Она стоит точно на том месте, где я её в последний раз видела. Объем в волосах сильно спал, под глазами залегли серые тени. Маленький дворик и обочина дороги с односторонним движением под завязку забиты припаркованными автомобилями – мне приходится лавировать, чтобы перейти на её сторону. Приблизившись, я становлюсь рядом и, проследив за её взглядом, встречаюсь с окном, шторы которого до сих пор задернуты.
- Привет. Ты стояла здесь всю ночь? – Она медленно поворачивается.
- Иди к черту. Чтоб ты сдохла. – Такая бледная, и веснушки больше не рыжие, а какие-то серые.
- Сдохнуть не обещаю, но, пожалуй, пойду…
- К черту!
Собираюсь расстаться с ней полюбовно, потому соглашаюсь:
- К черту, к черту.
Тем днем он мне не позвонил. И следующим тоже. На работу ходила сама не своя – дергалась, когда от меня требовалось спокойствие, и впадала в прострацию, когда нужно было действовать. Посетители обходили меня стороной – все как один – но их можно было понять, не прикладывая усилий, поскольку даже своему собственному отражению в зеркале я не внушала никакого доверия. Кажется, только слонялась по залу с белыми стенами и черным пиджаком стирала с них пыль, оставаясь абсолютно безучастной к важным гостям или новым поступлениям. Дело всё в том, что я была слишком занята – я ждала его. Отчаянно, собранно. Крепко сжимала в руках телефон до судорог – он был всё равно, что ко мне приклеенный. Удивительно, как рука моя до сих пор не эволюционировала в нечто среднее между конечностью и мобильником. Скорее всего, этих дней хватило бы до моего увольнения, неподлежащего реанимации, если бы на горизонте не маячил протектор с громким именем. Который мог рисовать рамки, и в них непостижимым образом умещалась желаемая ему действительность – может быть, он любил меня, а, может быть, я была дочерью известных родителей, которые никогда не ссорились с правительством. Так или иначе, меня не уволили. Отправили в отпуск – справляться с «головными болями».
Но дома мои «головные боли» только усилились. Сидя на холодном паркете с открытыми окнами, я поняла окончательно, что в его квартире на столе лежала записка с большой неправдой – морок не рассеялся. Я ошиблась. Но, по-моему, в этом нет ничего удивительного – проще всего сесть на диету сытым, а бросить курить, выкурив «последнюю» сигарету. Другое дело, когда начинается ломка… Тогда – к черту диету, к черту рак легких.
Ветер упивался властью над занавесками – то кидал вверх, угрожая оторвать от карниза, то швырял вниз, заставляя биться о край подоконника. И в этом была такая сила, такая динамика, передающаяся по воздуху, вопрошающая о причинах моего бездействия… Но, когда стемнело, ветер стих, и я поняла, почему, зная адрес, ноги не несут меня по нему. Прошлой зимой не было снега, вместо него – много дождя. Ночью на город напали морозы, а утром всё проснулось в сантиметровой корке льда. Больше остальных пострадали деревья – они все без исключения стояли, будто с головы до ног стеклянные. И падали от собственной тяжести. На следующий день распогодилось – деревья, сумевшие выстоять, быстро оттаяли, а весной зацвели. Но их обломки, сваленные кучами у обочин дорог и во дворах, еще долго лежали, скованные льдом – наверное, знали, что больше никогда не зацветут. Вот почему я не шла к нему. Не хотела узнать, стоя в дверях его квартиры, что больше никогда не зацвету. Может быть, если иметь достаточно выдержки, морозы спадут, лёд тронется, и наступит весна?
Не могу сказать объективно, сколько прошло времени. Я ещё не ощущала голода – значит, не больше полутора суток, наверное. И весь этот век моя псевдовыдержка умирала в мучениях. Но весна наступила в четыре утра. Чувство такое, будто в ладонь выстрелили электричеством, а это была вибрация, поставленная на максимум. И вот, я лежу в кровати, укрытая с головой стеганым одеялом, которое никак не могу согреть своим телом, а в руках у меня весна двигается и говорит, что пришла. Встречаю её со второго гудка – не более – и на выдохе:
- Это ты.
- Привет, Мол. Как дела?
Диктуя адрес, параллельно рассчитываю, возможно ли вымыть полы, подумать о завтраке, накрасить ресницы и высушить волосы – одновременно, а если нет, то чем пожертвовать? Складывается ощущение, что меня выплюнуло из другого пространства и времени – тело двигается медленнее, чем цифры в электронных часах, сменяющие друг друга как заведенные. И всё-таки, успеваю наполнить квартиру запахом кофе, но не высушить волосы! А весна стоит на пороге, руки в карманах, ссутулится. Между нами дверной проём и Наву, заглядывающий внутрь, чтобы как следует принюхаться и прислушаться. Слышит ли он, как из комнаты голосом канала «Дискавери» доносится, что женское сердце бьётся быстрее мужского?
- Он поцарапает паркет лапами. Можем оставить его на улице.
- От тебя пахнет другой женщиной. – Чувствую это так явственно, до тошноты, до приступов.
- Еле вырвался. Эта рыжая… – Наву нетерпеливо переминается с ноги на ногу, и я отступаю чуть в сторону. – Мы с ним нечасто наносим визиты. Должен ли я вымыть ему лапы? – Опускаю голову, чтобы оценить пёсью реакцию, но внизу никого нет. А из-за спины доносится радостный цокот когтей, и белый кончик хвоста мелькает, раскачиваясь из стороны в сторону.
- Ты не мог бы вымыть… свои лапы? Я почему-то не могу выносить этот запах.
- Мои лапы? – Он улыбается. И подавшись вперед на одном вдохновении, обнимаю его, а прижав ледяные ладони к тёплым лопаткам, чувствую, как моё тело наконец расслабляется.
Наву бегает по комнатам, изредка на меня поглядывая и спрашивая: «Куда ты спрятала свою сумку с шоколадными маффинами?». У меня, конечно, язык не поворачивается, сказать, что шоколада в этом доме нет, но он догадывается и расстроено так: «Что, ни одной крошечки?». Тогда я зову его на кухню и долго вымаливаю прощение рассыпчатым печеньем с кунжутными зернами. А Холден смотрит на нас неодобрительно – беспокоится о пёсьем ожирении, видимо.
- Наву, тебе, наверное, хочется наступать не только на свои уши, но и на щеки? – Мы его игнорируем. – Быстро же вы скооперировались. – Посмеивается.
Когда печенье доедено и с пола тщательно слизаны крошки и каждое кунжутное зернышко, я влезаю на табуретку, чтобы достать с антресоли свой лучший сервиз. Руки под струей горячей воды окрашиваются в розовое, мокрый фарфор специфично скрипит под пальцами. Он морщится, вынимает из уха таблетку пластиковую и кидает её в нагрудный карман.
- Я не звонил, потому что должен был проверить…
- Свои чувства ко мне? – Закрываю кран.
- Твои чувства ко мне. Я должен был убедиться, что это что-то здоровое. – Большим пальцем поглаживает мокрый обод кофейной чашечки. – Другие обычно ломятся в дверь, караулят под окнами, преследуют, иногда шантажируют, а потом… уходят сытые, будто ничего и не было. – Отодвигает чашечку в сторону и продолжает взволновано: – Ты же сама видела, когда работает помешательство, они не могут себя контролировать. Но ты можешь. Значит, это что-то здоровое. – Отворачиваюсь к раковине и позволяю хромированному глазу водостока ненадолго себя загипнотизировать. Потом смаргиваю. Что-то здоровое? Общественность научила меня, что «что-то здоровое» – это когда «что-то» не выходит за рамки нормального. Было ли то, что я чувствую, когда он рядом со мной или когда его нет, хоть отчасти нормальным? Ответ приходит незамедлительно: «Нет, не думаю».
Вместе с ответом кофемашина, прогудев, приходит к финишу. Мамина хлебопечка вовсю старается, распространяя по кухне сладковатый запах булочек. Холодное сливочное масло легко режется – хрупкими рваными ломтиками, а в вишневом джеме нам иногда попадаются косточки. Наву что-то роняет в смежной комнате, потому что очень торопится – он снова голоден. Я долго отговариваю Холдена приближаться к консервированным сливкам, но он их пробует и, облизывая губы задумчиво, предполагает, что они ещё не испортились. В общем, если коротко, несмотря на моё «нездоровье», этим утром у нас всё получается здорово.
Ложимся спать рано – еще только начинают спускаться вечерние сумерки. За окном на детской площадке ребёнок кричит высоко и радостно, лестничная клетка наполнена отдающейся эхом руганью, а по квартире бегает Наву снова голодный, похрюкивая, но я знаю, что Холден не слышит ничего из этого – его слуховой аппарат лежит в ванной под запотевшим зеркалом. Он мне сегодня сказал, что у его болезни бывает три степени, а у него средняя – всё, что сказано в радиусе четырех шагов, будет услышано. Но если я захочу говорить шепотом, лучше максимально сократить расстояние. Господи, как бы мне хотелось говорить с ним только шепотом! Смотрю на него спящего, пытаясь представить тишину звенящую, которая укрывает всех слабослышащих своим саваном, и, соскальзывая, медленно в эту тишину скатываюсь…
Просыпаемся поздней ночью в сумраке. Будим Наву и выходим на улицу – через запущенный парк с полуразрушенной лавочкой в его пахнущую стиральным порошком квартирку-студию. Если была бы такая профессия «Упаковщик одежды, сентиментального хлама и бытовой химии», он бы имел в этой области наивысшую квалификацию. Ни одного лишнего движения, ни одной зря потраченной минуты. Никаких раздумий и сожалений: ненужное – безжалостно в урну, нужное – компактно в коробку. Сейчас он – чемпион, а переезд – привычная дистанция. И даже белый кончик хвоста нигде не мелькает, наводя суету – главный возмутитель спокойствия отслеживает сборы равнодушно и сонно, уложив морду на лапы в самом дальнем углу.
- Сколько раз вы переезжали?
- Не знаю. Один или два… миллиона. – Заклеивает коробку скотчем и улыбается.
- Звучит просто ужасно. – Обхватив себя руками, подхожу к окну.
- Ну, иногда удается оставаться на одном месте целых два или даже три месяца.
- Боже мой… – У фонарного столба вижу девушку и её рыжие волосы.
- Хей, не расстраивайся. Теперь всё может измениться, должно измениться.
- Она там. – Он поднимает голову. – Холден, она там. Караулит под окнами, ждет тебя.
- Она не дождется. – И пока говорит это, смотрит мне в глаза настойчиво. – Мол, мы сядем в машину, сделаем крюк в полгорода. Она не сможет нас выследить, и через пару недель у неё это пройдет. – Пауза. Ищет глазами моё согласие. – Просто задерни шторы и отойди от окна.
Сложно не думать о спятившей женщине, которая хочет того же мужчину, что хочешь и ты – поэтому я о ней усиленно думаю, беспокойно расхаживая между коробок зигзагами. Отвлекаю Холдена своими манёврами – его короткие взгляды поверх груды книг, прибавляя в весе, вырастают во взгляды длинные… И всё-таки, он ставит олимпийский рекорд по освобождению жилого помещения – удивительно, как, превозмогая законы физики, квартира добавляет себе десяток квадратных метров, которых у неё раньше не было. Но Наву плевать на физику, он меланхолично покидает свой угол и присаживается у подножья коробок, а его хозяин просит меня остаться в комнате, пока дело с погрузкой вещей в багажник не будет кончено. И я остаюсь в этой комнате, потому что мне нравится слушаться Холдена, а ещё потому что у меня есть щель между шторами, через которую отлично просматривается нужная часть улицы.
Когда он выходит, она дергается – двумя нервными шагами в его сторону. Наву встает между ними и делает то, чего я никогда раньше не видела в его исполнении – он скалится. Замерев, она больше не двигается, только смотрит на Холдена, и ветер раскидывает её рыжие волосы. Все десять минут, что он занят коробками, этот эпизод бесконечное количество раз повторяется: вот он выходит, вот она дергается, вот скалится Наву и вот она смотрит на Холдена. Меня это мучает. Я чувствую себя причастной к доведению до безумия. Наверное, он это тоже чувствует – иначе зачем мы спускаемся по лестнице с тем настроением, какое обычно берут на похороны кого-то не слишком близкого? И даже Наву больше не скалится. К машине меня отводят за руку, Холден очень старается закрыть её собой, но я всё вижу, и мне кажется, что этих страшных глаз, до краев наполненных отчаянием, мне не забыть дольше, чем никогда.
Только я ошибаюсь. Часом позже на смятых простынях я забываю об этих глазах и о многих других вещах, о которых мне лучше бы помнить. Но счастливые не наблюдают не только часов – они не наблюдают ничего, кроме своего счастья. Одиннадцать дней сливаются в одно световое пятно и проходят так быстро, словно мы сели в вагон скоростной электрички. Просыпаясь не раньше полудня, я выхожу с Наву на улицу, и мы идем покупать ему шоколадные маффины – конечно, в строжайшем секрете от Холдена, который каждый раз удивляется, отчего его грустная собака такая радостная? Но мы с псом только загадочно улыбаемся… Поздней ночью меня водят в заброшенный парк с полуразрушенной лавочкой, чтобы целоваться и в пожарный водоем кидать камешки. Или приглашают в круглосуточные забегаловки, злачность которых избегают даже самые бесстрашные девушки. А однажды, в четверг или пятницу, где-то на интеллигентной окраине нам удается попасть на последний сеанс каннского арт-хауса. Так, ночами, особенно будними, мы чувствуем себя почти свободными, но иногда нам всё же приходится бежать от преследователей – тогда он садится за руль и долго возит меня по опустевшим улицам задремавшего города. Расстроенный, злится и нервно просит прощения, а я говорю ему: «Холден, того, что есть, мне достаточно» – и уголки его губ медленно приподнимаются. Но ранним утром двенадцатого дня всё меняется.
Он встает вместе со мной по будильнику, потому что чей-то забытый больничный внезапно кончается. Пока чищу зубы, пью кофе, надеваю чулки и пытаюсь собрать волосы – всё время думаю, могут ли «головные боли» оказаться хроническими и что в таком случае делают по трудовому кодексу? Синхронизировать свои действия с общими целями этим утром у меня не получается, поэтому Холден и Наву томятся у входной двери полностью собранные, а я не могу вспомнить, какой глаз обычно крашу первым – правый или всё-таки левый?
- Мол, чем раньше мы выйдем, тем дальше я смогу тебя проводить.
- Я знаю, но у меня в трудовом договоре есть пункт «выглядеть презентабельно».
- Ты выглядишь просто фантастически. Но это не остановит рассвет.
- Ладно. – Выдыхаю в лицо своему отражению. Тушь и помада падают с полочки. Падают, падают, падают с чертовой полочки. Чтобы дать знак, который не поняли вовремя.
Сколько проходит времени? Три года или три месяца? У меня не получается вычислить, но, стоя на подоконнике, я помню все тонкости, как будто это было вчера… Мы вышли в утренних сумерках, было тепло, но ветрено. Он вел меня за руку, шел чуть впереди и оглядывался. А в тишине сонной и сумрачной мои каблуки звонко отстукивали – и я не знала, почему не сказала ему, что галерея «Саатчи» открывается только в десять утра.
Торопясь обогнать солнце и всех людей, которые в эти минуты просыпались по своим будильникам, мы пересекли парк и вышли на узкую улочку, где одиннадцать суток назад под фонарем стояла рыжая девушка. Но сейчас на посту её не было. Помню, что обернулась на звук скачущей по ветру жестяной баночки, и поэтому не увидела, как её тело, задевая капот черного внедорожника, падает на асфальт, прямо нам под ноги…
Сработала сигнализация. Наву залаял, подпрыгивая передними лапами. А я бросила руку Холдена, чтобы зажать себе рот, и шептала: «О, Господи. О, Господи. О, Господи».
Вой пса и сирены черного внедорожника стоял оглушительный, но Холден не двигался – я так испугалась и вынула из его уха слуховой аппарат. В её широко открытых глазах больше не было отчаяния, а на лице – никаких повреждений, но густая лужа темной крови быстро росла по краям, и в ней начали мокнуть её рыжие волосы. Мы вызвали скорую, а скорая – полицию. Взгляд хозяина внедорожника метался между помятым капотом и телом девушки, наполняясь ужасом. Её звали Миранда, и она выкинулась из окна, которое одиннадцать суток назад было окном Холдена.
Нас записали в свидетели, и мы дали ложные показания. В моих глазах вины было достаточно для смертной казни или пожизненного заключения, но полиция, кажется, отпустила нам наши грехи. Холден вел меня домой за руку – впервые, когда светило солнце и были люди кругом. Вот мы пришли, и он сразу, с порога начал собирать свои вещи – я знала, что всё произойдет быстро, потому что уже видела это раньше. Наву тихо сидел в дальнем углу комнаты, а я ходила за его хозяином и только просила:
- Пожалуйста. – Не было ничего другого, что я могла бы сказать. – Пожалуйста.
- Что, пожалуйста? – Сборы приостанавливаются, и он кричит: – Ну что, пожалуйста?!
- Останься.
- Зачем тебе жить с этим уродством?
- Это не уродство, Холден. Пожалуйста.
- Если в тебе есть что-то, что заставляет людей прыгать в окна, это мерзость и уродство. – Он долго смотрит мне в глаза, ожидая ответа, которого у меня нет, а потом отворачивается. – Я оставляю собаку тебе. С ним надо гулять, ему надо покупать еду. Если бы не это, она бы меня не знала, и ей не нужно было бы прыгать…
- Если бы не это, я бы не знала тебя тоже. – Его руки замирают. Но только на одно мгновение.
- Позаботься о нем. – Он быстро ходит по комнатам. Скоро всё кончится.
- Холден, ты можешь остаться здесь. Если ты кому-то… понравишься, ты можешь… уделить ей внимание. Их может быть сколько угодно, я не скажу тебе ни слова. Только останься. – Мне даже не стыдно говорить это, потому что все вещи собраны, и я раздавлена.
- Боже, – он поднимает глаза. – Ты говоришь, как одна из них.
- Потому что я и есть одна из них!
- Не говори глупости. Не корми пса сладостями. Молли, ты очень славная.
- Пожалуйста, Холден. Пожалуйста. – Но дверь за ним закрывается.
Сколько проходит времени? Три года или три месяца? Не знаю, а знаю только то, что стою на подоконнике. Стою и думаю о её глазах, в которых после падения не осталось места ни для боли, ни для отчаяния – вообще ни для чего. Но главное – ни для кого. Стою, и ветер за спиной легко поигрывает занавесками – они, волнуясь, подергиваются, как длинные белые крылья…
Чувствую себя птицей, что полюбила клетку. Полюбила и жить без неё не могла. Но нас, таких больных птиц, много, а любимая клетка только одна. Я ждала его – долго, настойчиво. Часто садилась за столик с овальным зеркалом, смотрела на балерин, танцующих как-то сковано, смотрела и слушала, слушала, слушала… Пока батарейки не сломали мелодию. Наверное, мои батарейки тоже поломаны, поэтому я и стою на подоконнике. «Он никогда не вернется, потому что клетки не тоскуют по птицам» – это говорит во мне женщина. «Твою клетку мучает совесть. Не пачкай ее, дай очиститься» – а это говорит человек. И сначала мельком, но следом отчетливее я понимаю, что, если прыгну, он опять будет думать: «Я урод, урод, урод!» – эта ложь больнее всей моей боли, ее нельзя делать правдой. Поэтому я соскакиваю с подоконника. Удар от пяток гвоздем уходит в колени. А на пороге стоит Наву, и я говорю ему:
- Пойдем, детка, купим тебе шоколадных маффинов.