***
* - milagros по-испански «чудо», имя в честь одного из титулов Мадонны ** - роковой женщиныПролог. Грешно вспомнить
5 января 2022 г. в 01:01
Забыть как страшный сон...
Сеньора де Гуадалькасар невесело усмехнулась собственным мыслям. Ей самой уже было неизвестно, для чего она говорила эти слова. Для чего лукавила. Пыталась ли убедить колониальную дикарку или что-то другое... Да, она и раньше подозревала, что в Западной Индии одни дикари, а сейчас эта убеждённость сделалась у неё твёрже алмаза. Нет или да... какая, к чёрту, разница?
Ругательство сорвалось у неё уже вслух, но женщина не обратила даже внимания на такой пустяк. С языка предмета её сердечной страсти черти слетали ежедневно огромными стаями, сбиваясь, наскакивая друг на друга и возмущённо хлопая когтистыми крыльями, похожими на те, которые бывают у летучих мышей, и ему было наплевать. Ещё одно излюбленное словечко из его лексикона. Пылкий, как пятнадцатилетний юноша, в, увы, последнее время не столь частые минуты близости, когда её тело податливо оседало в его руках, до поры до времени играя в игру с правилами, продиктованными не ей, предмет её вожделения часто производил впечатление человека бесконечно равнодушного.
Пальцев одной руки достаточно для исчисления вещей, на которые ему не было бы наплевать. «Ты не объяснишь, зачем думать, что будет через год или два тому, кто побывал на войне, Милучи. Зачем знать, что произойдёт через год, когда завтра тебя уже может не быть?».
Звали её Милагрос, но он всегда называл так – Милучи. «Самое большое чудо в том, как ты меня до сих пор терпишь*» – часто не без иронии говаривал он. С одной стороны, он не рубился по полночи в карты и по кабакам не шлялся, но, не стыдясь, открыто вздыхал по другой. Помоложе, покрасивее... это было так буднично, так обыкновенно, что грех даже осуждать. Та девушка была одной из немногих вещей, к кому он никогда не применял этого хлёсткого словечка – наплевать.
Сладко утешаться мыслью, что, будь он жив сейчас, быть может, что-то отозвалось бы в сердце, знай он, что Милучи направляется домой, одна, и весь экипаж пересказывает истории о морских разбойниках и жаждущих живой плоти мертвецах, а ей наплевать и ни капельки не страшно, ведь волноваться ей нельзя. Милагрос уже знает наверное, что нельзя, и страдает она вовсе не морской болезнью. Это открытие тревожит и волнует её грудь, радует, но не веселит – приятно жить в свою волю (вправе ли она осудить его за чувство к другой? Да разве не умела она любить троих одновременно, деля постель с четвёртым?), но как же противно скрипит из чужих уст это самое «бесплодная»! В этом слышится даже что-то неприличное, точно она не человек из плоти и крови, а лишённая тела утроба, лишь по какому-то недоразумению наделённая даром речи. Сейчас она уже знает, что это не так, но за всё в этой жизни приходится платить, и в расчёт за её похождения, а может и за роман с женатым мужчиной, произведение этого романа будет расти лишённым отцовской заботы. Хотя кто сказал, что если б его отец не лишился головы, он обрадовался бы такому известию?
Был он у неё сорок первым. Последним, кто вот сумел вот так же запомниться, не исчезнуть в калейдоскопе молодых и старых лиц, ещё в Испании, был поэт, по крайней бедности живущий на чердаке – бледный, с точеным профилем, в чахотке последней степени развития и, разумеется, безмерно одарённый. Не прочитав из его поэм ни строки, она сама решила так, взволнованная одними обстоятельствами его жизни. Непризнанный гаснущий огарок свечи, не успевший вспыхнуть ярким пламенем, не знающий женской ласки – разве не должна была она отдаться ему хотя бы из христианского милосердия?.. Нет, это было неправдой. Сложно не врать себе самой – Милагрос упивалась этой близостью юной и увядающей плоти, этими поцелуями, прерываемыми кровохарканьем, этой прогнившей лестницей на чердак, истоптанной сотней тысяч грубых башмаков, которой за всю её полувековую жизнь не случалось слышать поступь шёлковых туфель знатной дамы. В те месяцы она казалась себе такой порочной, как никогда прежде, порочной настолько, что это было упоительно прекрасно.
Связь с губернатором, этим почти дикарём, зверем, лишь каким-то божественным чудом научившимся прикрывать свою наготу и как-никак владеть членораздельной речью, должна была раскрыть перед ней ещё одну грань запретного – прикоснуться и позволить касаться себя этому медведю, бесхитростному творению природы, не имеющему понятия о человеческих манерах. В коллекции у неё ещё не было такого почти нетронутого цивилизацией экземпляра, что само по себе делало его невыразимо привлекательным в глазах сеньоры Гуадалькасар.
Быть может, ей хотелось бы когда-нибудь прервать этот бег бешеной колесницы, эту бесконечную погоню за новыми и новыми ощущениями, но зачем и ради чего тогда жить? Если бы в самом деле случилось чудо, если бы какой-нибудь проповедник заставил её ужаснуться собственной жизни и с той же ревностью повести совсем другую, лучшую – быть может, она бы даже обрадовалась, но каким искусным оратором нужно быть, чтоб обратить на себя внимание женщины, занятой на проповеди переглядыванием с незнакомым, но не обиженным наружностью кавалером? О, да, желание её ласк часто подкреплялось не любовью, а лишь её женским несовершенством... вовсе нет, даром её свободы! Она могла себе позволить, и пользовалась этим, открыто гордясь своей попранной моралью и бессилием хранить верность – что может быть скучнее, всю жизнь принадлежать одному-единственному мужчине! – и на пороге тридцатилетия возвращалась в Испанию, осторожно прикрывая шалью ещё едва-едва намечавшуюся талию. Губернатор был для неё зверем, и с ней он поступил так, как поступают все звери – озаботился о продолжении своего рода.
Оглядываясь на недавние события, нельзя не посмеяться – весьма дальновидно! Знал ли о своей участи? Знал, может быть, колдун всё-таки. Смешно, эти люди называют колдовством всё, что образованный человек объяснит простым умением мыслить или новшествами науки. Никто ведь не удивляется, что моряки порой смотрят на небо чаще, чем на горизонт. Или не знал, но догадывался... Если так увлечься, колдуньей придётся назвать и её саму – разве в силах женщины, слабого создания, укротить этого дикаря, сарацина эдакого? Сущий мавр и есть – грубый, порывистый, жестокий, хоть сейчас в атаку, Марса тешить, а роскошь он любил больше всего на свете. Страстный, этого не отнять. Уж на что она к таким вещам привычная, сколько перед ней на колени бросались, мышьяком отравиться грозились, стрелялись даже, кажется, пару раз... Но вот до его степеней ещё никто не доходил. Другой одержим, ха. Да пусть она перекрестится, что его нет на свете – уж если на неё он, не любя, набрасывался как цепной пёс на кусок мяса, что он с ней-то бы сделал? И до покоев не дошёл, придушил бы по дороге от большой любви. Не понимает, а жаль. Дурочка потому что молоденькая, переживает, поди, ещё...
Такие люди не живут долго. Разве может что-то стоящее задержаться в этом мире, который так мал и мерзок? Глядя на неспокойные барашки волн, Милагрос только пожимала плечами. От необъятной глубины этой самой переменчивой стихии на свете – изменчивее даже ветра – и ветра подчиняются временам года, а море не слушает никого – захватывало дух... наверняка захватывало. У кого-нибудь помоложе, повпечатлительнее... кто ещё имеет силы жить, не заграждаясь этим спасительным словцом – наплевать. Дон разменял четвёртый десяток только потому, что вовремя успел понять, какими чудовищами становятся люди, когда в них умирает наивность и пустая вера в то, что человек над чем-то властен в этом мире. Такая же участь уготована и тому, кто направляется сейчас с ней в Испанию – она ещё не придумала даже, как обращаться к нему. Или к ней. Мальчик, конечно, лучше – есть время чуть подольше тешиться баснями, что они вольны в своих желаниях. Девочкам открывают правду слишком рано – поэтому мужчины так глупы и наивны. Поэтому они, а не женщины осаждают стены Иерусалима, годами питаясь одними сладостными надеждами, поэтому почитают честь дороже жизни, клянутся на крови и умирают от разбитого сердца. К старости они делаются такими же осмотрительными и расчётливыми, как женщины, поэтому блаженны те, кто не дожил до неё. Держать в любовниках старика можно лишь потому, что на них сильнее ощущаешь женскую власть, когда, упоённый всего какой-то вспышкой смеха, всего какой-то игрой мельтешащих оборок семидесятилетний подагрик неуклюже взмахивает крыльями, пытаясь хоть на несколько минут превратиться в златокудрого Феба. Если б не эти невинные забавы, она б никогда не подпустила их к себе ни одного. Ну разве что из любопытства...
Деревянные пластинки веера одна за другой складывались в ритмичный ряд, подгоняемые озорными пальчиками, привыкшими шутки ради теребить умы и сердца кавалеров, пока свободная рука продолжала неосознанно запахивать на груди длинную шаль, прикрывая уязвимое место. Как знать, может быть, эта перемена со временем покажется ей интереснее, чем мнится на первый взгляд. Ныне уже покойный губернатор оказался хорошим, опытным любовником. С ним было приятно экспериментировать, к тому же, у него доставало силы, чтоб попробовать нечто большее, чем удавалось с иными. Окна в восточном крыле особняка ещё точно хранят на себе отпечатки податливого женского тела – ей особенно нравилось прижиматься к прохладному стеклу пылающими грудями. Непостоянный губернатор любил повторять, обмакивая пальцы в растопленный шоколад и водя вдоль ореола, что одна из них смотрит на Восточную, другая – на Западную Индию, воплощая собой колониальное могущество Испанской империи. Ничего остроумнее и выдумать не мог – забыть нельзя, а вспоминать грешно. И всё же насколько можно было осчастливить такую женщину, как она, он старался дать ей это счастье. Перестарался даже. Но, может быть, она и не станет ни о чём жалеть.
Говорят, другие женщины – нормальные, приличные женщины, которые слушаются своих мужей и не влюбляются в мужчину только из-за того, что он не испорчен цивилизацией – считают дни до этого события, но ей пока хватает счёта дней до возвращения в Испанию и прощания с разгульной юностью.
Щелчок сложившегося веера резким аккордом прервал плеск волн. Пускай это будет девочка, которая станет красивее матери. К пятнадцати-шестнадцати годам она должна превратиться в прекрасную брюнетку. Да, непременно брюнетку – если стоит что-то унаследовать от этих Очоа, то эти бесподобные смоляные кудри, раз уж они не достались ей. Какая ирония, что не ей самой – разве можно быть такой отвратительно-порочной, так старательно всю жизнь играть роль femme fatale** – и не быть красавицей и не иметь иссиня-чёрных кудрей!
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.