«Я ночами брожу по квартире
Рядом бродят мои печали
И видишь, даже спустя километры молчания
Я так скучаю, знаешь?
Я так скучаю, я так скучаю, я»
Элли на маковом поле — я так скучаю
***
Если кто-то попросил бы Ракуна перечислить вещи, которые ему не нравятся — список получился бы внушительный. Размером с какой-нибудь договор купли-продажи имущества, еще и с нецензурными вставками. В него бы непременно вошли все глупые (по мнению Ракуна) люди во всех мирах, плохая погода, кофе, милиты и еще тысяча и один пункт. Но в самом деле во главе списка стояли бы даты. Не весь календарь, конечно, а конкретные три отвратительных числа, которые из года в год приносили с собой ощущение пустоты где-то в грудной клетке и серое, болезненное одиночество. Пока Ри был рядом, пока он вообще был, существовал, эти — сначала одна, потом две — даты давались проще, потому что было, с кем разделить, с кем не надо объяснять, почему внутри так пусто. А потом Ри стал следующей датой. И вот теперь переживать их стало невыносимо, отвратительно, да пусть оно закончится наконец, пусть стрелка часов уже покажет 12 после полудня и можно будет выдохнуть. Который год жизнь стремительно несла его то по течению, то против, закручивалась в вихри и делала перевороты, чтобы в эти определенные даты снова вернуть в начало. Мол, я наскитался, накатался, наприключался, а теперь верните туда, назад, надоело оно мне, все не то. Не надо мне того, что впереди. Это все казалось издевательством, мерзким, глупым издевательством. Вот ты младший в семье — а теперь ты единственный. Вот ты кричишь, что не надо тебя направлять, сам все знаешь — а теперь тебя некому направлять. Иди теперь сам, вперед, как умеешь. Поэтому очередную годовщину взрыва лаборатории Ракун идет, как умеет — идет до ванной, потом на кухню, заваривает чайник и садится на стул. Дальше идти разучился, дальше не может, дальше не знает, куда. И погода как назло противная — будто специально, подстать настроению, и Нина до вечера на учебе — готовится к какому-то дурацкому экзамену, и на работе выходной. И одиночество ощущается так, что, кажется, скоро разорвет грудную клетку, и воспоминания дурацкие лезут. Нет, так не пойдет. Надо придумать, чем занять себя. И Ракун снова идет, как умеет — идет прямиком в здание управления, поднимается на нужный этаж, подходит к нужной двери и стучит. Говорит что-то невнятное в ответ на раздраженное «кто?» из-за двери и бесцеремонно заваливается в кабинет. Силь поднимает голову из под горы бумажек и выжидающе смотрит на друга. Мол, давай, выкладывай, что такого важного принес. И Ракун выкладывает: — Дай мне какое-нибудь задание. — У тебя выходной, Полосатый, чего тут забыл. — Говорю ж — задание хочу. Делать нечего. Силь закатывает глаза. Показательно так. И протягивает Ракуну стопку документов, которые только что были раскиданы по столу. Тот в ответ машет руками в знак протеста. — Эй, мелкий, ты ж знаешь, я с этими бумагами на «вы». Поставлю еще подпись не туда и случайно продам все управление кому-нибудь. — Тогда ничем не могу помочь, — равнодушно пожимает плечами Силь и возвращается к бесконечной бумажной волоките. — Ну пожалуйста. Подвезти кого-то, допросить, что угодно, — почти жалобно произносит Ракун, — неужели прямо совсем дел нет? — Прямо совсем. Тебе что, вообще заняться нечем? У Сандры выходной сегодня, сходили бы куда. Или дома посидел бы, прибрался, в магазин сходил. Глядишь, примерный семьянин из тебя со скуки получится. По мнению Ракуна, примерный семьянин из него в любом случае получался примерно такой же хреновый, как из самого Силя. — Сандра учится до вечера. А одному дома паршиво, — Ракун очень надеется, что это хотя бы вслух не звучит так жалко, как звучало в его голове. Силь отрывает взгляд от бумажек, оглядывает Эллерта изучающим взглядом, видимо, пытаясь найти подвох, переводит взгляд на календарь, присматривается к сегодняшней дате — и все понимает. Понимает, и — к облегчению Ракуна — сдается. — Ладно, сейчас придумаем что-нибудь. Доберешься до третьего витка?***
Тогда — то есть примерно двадцать лет назад — было почти так же, только маялся Ракун не день, а почти полгода. Может, даже дольше, просто воспоминания смешались и спутались, выдвинув на первый план не происходящие события, а эту мерзкую тьму внутри. Месяца летели, а Ракун все маялся. Туда-сюда маялся, то по заданиям, то по встречам с какими-то красотками и в отелях, и у них же дома, то неделями ночевал в Викене — лишь бы не возвращаться в теперь бесконечно пустой и тихий особняк. Лишь бы не заходить в прихожую, где уже никто не встречает, или на кухню, где стульев значительно больше, чем ему теперь нужно. Лишь бы ни на секунду не оставаться наедине со своими мыслями, ни на секунду не вспоминать — зачем вообще помнить о чем-то, чего уже нет и не будет. Лучше рисковать собой в перестрелках, ощущая адреналиновый выброс, лучше заходиться в оргазме с очередной светской леди, имя которой не вспомнишь на утро, лучше проебать все бабло в казино, лучше заливать в себя дешевый виски до тех пор, пока сознание не отключится, лучше подраться с кем-то прямо за барной стойкой — да так, чтобы не осталось ничего, кроме горящих от боли кулаков, а потом завалиться таким бессознательным и побитым к Алексу, упасть прямо в прихожей, рассмеяться на его ворчание о безмозглых енотах, которых возраст не исправляет. А на утро снова взять сразу пять заданий под недовольный взгляд Силя и пошутить что-то мерзкое, если вдруг поймаешь в этом взгляде даже намек на сочувствие. Потому что как только это все затихает — остается только боль в груди размером со сверхновую звезду, размером в сто квадратных световых тысячелетий, и его сносит, сносит с орбиты земли, и хвататься уже не на что, и среди живых уже нет никого, кто мог бы его поймать. Остаются только сгорающие на глазах люди-звезды, погасшие созвездия, разрушенный космос. Потому что стоит остаться одному, стоит уснуть у себя, в пустом особняке, и на утро проснешься от собственного крика. От крика, который уже некому слышать. Ему бесконечно снится один и тот же сон — они с Ри играют в прятки, и Ракун ходит туда-сюда, заглядывает во все углы, залезает на чердак, обходит весь сад, открывает двери во все комнаты — а Ри нигде нет. Он зовет мать и отца на помощь, но они тоже пропали, и вот он один, маленький, бегает по огромному дому, кричит, зовет всех по очереди, но ему отвечает лишь собственное эхо.***
Нина весь день не может сосредоточиться ни на чем, кроме дерьмовых мыслей и разрастающегося чувства одиночества. И это невероятно раздражает, потому что оно вообще не в ее стиле. Вот Алинка на парах постоянно в облаках витает, ей можно — а Нина вообще не такая, она же внимательная, она же даже конспекты дурацкие слово в слово вести умудряется, а тут — вот вообще никак. Вот идет уже третья по счету пара, а тетрадки полупустые, в них — название предмета, заголовок лекции и дата. Дата, как-то механически подчеркнутая триджы, обведенная в кружочек и зачеркнутая крестиком сверху. Тоже механически, бессознательно, она и сама не помнит, как сделала это. И в этой подчеркнуто-зачеркнутой дате смысла для Нины намного больше, чем во всех нудных лекциях, прочитанных преподами и непрослушанных самой Ниной. В этой дате — разделение жизни на «до» и «после», в этой дате — немой крик «я так скучаю» и бесконечное сожаление. Лиза с Алинкой ведут ее в буфет на перемене. Именно ведут, потому что Нина идет уже едва ли осознанно. Мир вокруг словно застилается белой пеленой, каждый шаг дается все труднее. — Эй, да что с тобой сегодня? — с искренним беспокойством спрашивает племянница, — ты что, опять на работе всю ночь сидела? Так же спрашивала Галина как-то. Нина тогда сдавала вступительные в институт — готовилась ночами, не спала, не ела, взволнованно-восторженно вздыхала о бюджете на лучшем направлении и в сотый раз пересчитывала интегралы. И Галка, с утра собираясь на работу и заметив, что сестра еще не ложилась, допрашивала ее вот точно с такой же интонацией, как сейчас Алина. Видимо, это семейное. Нина не сразу понимает, что обращаются к ней. Здесь и сейчас — это не на кухне их старой квартиры где-то в России, а в за столом в буфете магического учебного заведения, в Истоке. Возмущения Алины прерывает очередной звонок, и Нина понимает, что совсем-совсем не хочет идти на занятия. Не хочет вставать с дивана, о чем-то думать, что-то делать. Потому что в этом есть какая-то дурацкая ирония, болезненная, неправильная — что когда-то была Галина, а вот теперь она сама, Нина, все таки сидит здесь, но их пути уже никогда-никогда не пересекутся, это разные отрезки времени, разные события в одной и той же локации. Она опоздала, лет на 20 опоздала. Сегодня отчетливо вырисовывается в голове ощущение — это не ее мир, это мир ее сестры, и ей здесь не место, и в мире, где она жила всю жизнь, она тоже не находила себе места, и вот она такая чужая повсюду, лишняя, неприкаянная существует, ходит туда-сюда. — Хэй, может домой пойдешь? — тихо спрашивает Алина, и Нина только тогда понимает, насколько выпала из жизни — все студенты уже разбежались, и они вдвоем сидят в опустевших коридорах. — Наверное… да, — отвечает Нина, надеясь, что звучит хоть немного обыденно. Но Алина понимает, что что-то не так, также как понимает, что допрашивать нет смысла, поэтому просто вздыхает: — Тебя проводить? — Не стоит, ребенок. Иди учись, — Нина невольно натягивает улыбку. Видимо, привычки Ракуна заразны.***
Домой тоже не хочется, и ноги сами собой ведут ее в парк. Тогда, двадцать лет назад, все было почти так же. Парк, правда, был другой, и мир другой, а вот печаль в душе — точно такая же, будто ее скопировали и вставили, как картинку на компьютере. Тогда единственным, что ее удержало, была малышка, засыпающая у нее в квартире. Мысль — «я не смогла заплатить тебе за все, что ты сделала для меня — тогда смогу сделать то же самое для твоего ребенка». Ты никогда не можешь быть готов к таким поворотам судьбы. Вот ты — младший ребенок, а вот — в свои едва ли двадцать — заменяешь мать не своей, но уже родной малышке. Вот ты живешь с осознанием, что подарила сестре лучшую жизнь, живешь свою — убеждая себя, что тебя все в ней устраивает — а вот к тебе врываются в квартиру и просят присесть, и ты сразу понимаешь, что ничего хорошего ждать не стоит. Вот у тебя внутри что-то есть — а вот это что-то заполняет бесконечная пустота. И жизнь идет дальше, и вроде бы все хорошо, но каждый гребанный вечер ты ходишь в парке, наверстываешь километры, но даже спустя километры молчания, километры тишины — так скучаешь, как не скучают по навсегда угасшим звездам, по затонувшим кораблям, по затерянным городам. И шелестящая от ветра листва в парке будто смеется над тобой, мол, круто ты это придумала, сама сестру туда отправила, сама всем распорядилась, сама получила по голове от судьбы и сама страдаешь теперь. Самостоятельная девочка, пятерка тебе от вселенной. И вроде бы все хорошо, и жизнь идет дальше, и малышка подрастает, и она похожа на отца, но ты упорно видишь в ней родные черты — а память продолжает кричать, фотографии на рабочем столе не меняются годами, потому что рука не поднимается убрать в ящик совместные фото с сестрой и заменить их на что-то, и на кухне по-прежнему на один стул больше, чем нужно, потому что ребенок не вырос еще из детских кресел, гостей ты не любишь, а стульев по-прежнему два. И вроде бы все хорошо, но красный свет загорается особенно ярко, а высота от окна до земли кажется уже не такой большой. И только малышка кричит с комнаты — а значит, надо продолжать. Продолжать растить ее, отдавать себя, отдавать долг судьбе, пока эта судьба не забрала у тебя еще и ее. А она заберет, обязательно, это ведь тоже семейное. Но до ее восемнадцати еще полно лет, а, значит, пока еще нужно держаться. И вроде бы все хорошо, но которое утро ты просыпаешься в слезах, а в теле все еще сохраняется фантомное ощущение объятий. Вроде бы все хорошо, но одиночество становится настолько привычным, что даже кажется родным.***
Ракун возвращается домой, когда солнце уже давно село, и внезапно не обнаруживает там Нины. Мысленно отмечает, что она, наверное, все таки решила остаться в общежитии сегодня или до сих пор сидит в библиотеке над задачками. И что-то внутри переворачивается — иррационально так, глупо. По-детски хочется в нее уткнуться, закрыть хоть чем-то дыру в груди. Задание должно было помочь, но на деле он просто вымотался, а менее паршиво не стало, только боль теперь стала тянущая такая, размеренная, прямая, словно кардиограмма человека, у которого остановилось сердце. И тишина бесит. Пожалуй, тишина в списке вещей, которые раздражают Ракуна, была на первом месте. Срочно нужно кому-то въебать — думает Ракун, и с кулака на отмашь бьет по стене, потому что более подходящих кандидатур рядом нет. Следующей кандидатурой оказывается стол, потом стул тоже получает — уже с ноги. А потом открывается дверь. Ровно в тот момент, когда подлетевший от удара стул с грохотом падает на пол, превращаясь от удара в хаотично развалившиеся деревяшки. Нина на секунду замирает на пороге, а после залетает в комнату и распахивает глаза в немом вопросе. Мол, чего это ты мебель тут крушишь, ремонт вроде не планировался, или это еноты так внеплановую перестановку делают? И Ракун также замирает напротив, улыбается ей, но даже это выглядит уже не ехидно и не издевательски, а совсем-совсем вымученно, как улыбается близким больной перед потенциально смертельной операцией, пытаясь заверить их, что переживать не о чем. Молчит, улыбается и смотрит так же — отчаянно, с надрывом, мол, пойми как-нибудь сама все, я не хочу говорить, я не знаю, как эти слова ваши дурацкие в предложения складывать, как эту боль словами выразить, закричать даже не могу, так что пойми как-нибудь без слов, по взглядам. Нина ловит взгляд — и понимает, абсолютно все понимает, про сгоревших людей-звезд, про разрушенный космос, потухшие созвездия, про дыру в груди, про одиночество, про стратегическое значение поломанных стульев на полу. И в ответном взгляде — с тем же надрывом, с тем же вселенским одиночеством — показывает это, безмолвно кричит, мол, я не знаю, как тебя собрать заново, я и как себя собрать не знаю, двадцать лет вот пытаюсь и не могу, не получается у меня, не собираются люди после такого, не хватает деталей, из схемы вытащили основополагающие блоки и теперь она работает с перебоями, но ты пойми, пойми как-нибудь пожалуйста. И Ракун тоже понимает все — про затонувшие корабли, про затерянные города и угасшие звезды, про безлюдные ночные парки, про взятые взайм судьбы, про светофоры, горящие красным и расстояние от окна до земли, про километры молчания и боли — и резким, судорожным движением хватает Нину, в охапку так, для надежности, садится прямо на пол, усаживает ее себе на колени, утыкается в макушку привычным движением. И наконец выдыхает. Потому что наконец есть с кем разделить свое одиночество, потому тогда это уже и не одиночество вовсе. — Тебя тоже не отпускает, да? — тихо спрашивает Нина, прижимаясь сильнее. Ракун кивает в ответ. — Это странно так. Я будто уже и привык без них жить, без него жить, но в то же время потерянный всегда хожу. Нина утыкается в чужое плечо. — Она, знаешь, всегда была чем-то вроде света, за которым я следовала. Заменила абсолютно всех мне, заботилась, направляла. А потом этот свет забрали, и… Будто в темноте хожу, пытаюсь отыскать, а нахожу только призрачный след. — Я всегда бесился. Когда он строил из себя старшего, пытался учить. Даже наехал на него как-то, сказал, что у него не получится заменить родителей, пусть не пытается даже, — Ракун говорит непривычно-серьезно, и Нина зажмуривается, боясь спугнуть наваждение, — злился, что ругается, что в пансионат этот дурацкий запихнул, как бездомного, что ребенком считает, балбесом зовет. А потом его не стало, и я понял, что правда ребенок и балбес. И без направлений жить не умею. — Оно, походу, у всех младших так, — с грустной, но теплой улыбкой. Еще минуту они делят в молчании, но эта тишина теперь успокаивающая, родная. И в этой тишине Нина наконец произносит: — Никак не могу перестать думать, что если бы я не отдала ей камень, все могло бы сложиться по-другому… — Или если бы я собственноручно не предоставил этому подонку алиби. — Эй, не надо на себя это вешать. Таких ублюдков ничего не остановит, нашел бы другой способ. — Да чего уж там, не надо меня утешать только. Мне не привыкать быть виноватым в… — слова застревают где-то в горле и никак не хотят выходить наружу. — Ты дурак! — Почему это? — Потому что думаешь так, потому и дурак. — Женщина, твои аргументы восхитительны. Ты точно аналитик? — Да, и я проанализировала, что ты полный дурак. Сам собой вырывается смех, у обоих, одновременно. Нервный такой, невеселый, но в то же время с ноткой облегчения. Нина не понимает, в какой момент смех перетекает в слезы, а слезы — в полноценную истерику, в которой она вцепляется за Ракуна с отчаянием тонущей, с отчаянием человека, тоскущего по тому, чего уже никогда не вернуть. Ракун прижимает ее к себе еще сильнее, так крепко, будто пытается собрать разломанные детали, и, только подняв взгляд на него, Нина понимает, что по его щекам тоже текут тихие, болезненные слезы. И кажется, будто одиночество наконец отступает, будто на место потерянной детали в схеме встает другая, будто дышать становится легче, когда есть кто-то, кто твои затерянные города и потухшие созвездия понимает, кто склеивает наконец по деталям то, что было разрушено.***
Этой же ночью, когда обоих наконец отпускает, когда они сами, не отпуская друг друга, укладываются в кровать, когда дата на календаре сменяется, Нина внезапно, сквозь сонную тишину, произносит: — Спасибо, что отдал мне Алину тогда. Я никогда не говорила об этом, но если бы она осталась здесь… Если бы я осталась одна, я бы не пережила. — Я знаю, Нин. Я знаю.
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.