ID работы: 14882365

Выжженный поцелуй

Гет
R
В процессе
3
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 30 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
3 Нравится 2 Отзывы 1 В сборник Скачать

Увертюра: Белокурая бестия, - кто она? I

Настройки текста

1

Город Цветов — это короткая ночь и длинный день. Это свет, ослепительно яркий, святоносный, он закрадывается в каждый стык плит мощенной площади, в хрупкие складки белья, висящего на тонкоруких перилах, под затянутый паутиной карниз крыш и в трещины деревянных стен, он сжигает тень и грязь, праздность и ворожбу. Там звучат нестройные голоса, и, закрыв глаза, они слышатся кудахтаньем кур и ржанием диких лошадей. Там, вдоль рыночных верениц, украшенных расшитыми гобеленами и холенными цветами, обгладывает кожу и кости запах немытых тел, приторных орхидей и забродивших фруктов. Люди взвизгивают, театрально обнимают и целуют в щеки друг друга, растирая невидимую пыль и пот. Льется смех, заливистый и заканчивающийся гортанным кашлем. Шелестят платья, кружевными краями бьют сестер. От зари до зари царит праздник, там воспевают величие жизни. Его же город — густая тишина и повторяющийся трижды за сутки колокольный звон. Его дом — выбеленная квадратная и тянущаяся ввысь башня-старожил. Она была здесь не один век и видела не мало битв, она осанистым исполином высилась в самом сердце города (цветника, как ласково кличут его местные); и она стала матерью благословенного Колокола. Некогда бывшим защитой от вражин, ныне — поддержкой и целительным источником. У Колокола Спасения всегда были верные стражи — выдолбленные из камня и оживленные магией существа. Големы. Гаргульи. И был всегда хранитель. Изменчивый, не вечный — смертный. Гаргульи сторожили в ночи, а хранитель при свете полуденного солнца. Залог процветания и безопасности города. Но только от внешней угрозы. Увы, от гнили на собственном теле Колокол избавиться не в силах. Здесь было степенно, сыро и ветрено. От стен исходил запах древности, от половиц — протяжный скрип, точно усталый, но смиренный вздох. Ему, новому хранителю, нравилось впитывать сухой кожей губ влагу отсыревшего дерева и, пусть колеблется, не признаваясь в том, аромат особенно чудесной вековой пыли. Его убежище — герметичная комнатушка, для кого-нибудь маленького, прыткого, для того, кто света белого не видывал и не хочет. Достаточно аккуратного окошка и мансарды, что ограждена кованным черным забором. И он доволен: он не маленький и не прыткий — худосочный и сдержанный, — и все же не умещается за пределами каменных стен, не жалует он людей с их празднествами и суматохой. Потому что нагляделся, наслушался, нанюхался — и больше не хочет. Его Город Цветов — это предрассветный шепот гаргулий, прохлада ночи и честь звонить в колокол, поднимая знамя утра высоко над землей; это слово — то ли проклятие, то ли благодарность, — что срывается с уст при пробуждении; это вид с мансарды на реку Солей, подмигивающую лучом расцветающего солнца. Его Город. Его Дом. И обитель ведьм, должных сгореть в огне.

2

Огонь. Вечерний сумрак. Приютская каморка. Двое мальчишек. Тишина. Высокий буро-рыжий пламень. В нем — извивающаяся судорогами тощая фигура. Плавится белая кожа, воняет жженным волосом. В нем лихорадочным блеском горят серо-голубые глаза. Глядят прямо, цепко, точно за сердце, за совесть, за саму душу. Он напротив живосожжения. Его лицо опаляет красный свет, босые ноги лижет жадный жар. Его здесь нет: звуки смолкли, запахи рассеялись, образы сгинули. Его здесь нет. А брат его горит. Сон без возможности проснуться. Кукольная пьеса, где кукловод — не он. Морок. Крик чужой. Умоляющий. Проклинающий. Безвольный и бессловесный. Крик. Его крик. Далекий. Застывший. Оплакивающий. Огонь. И обезображенное тело, рухнувшее на деревянные половицы. Так начиналось обыкновенное, ничего не значащее утро. Утро раннее, когда солнце не выглядывало за горизонт и не помышляло об этом еще два-три лунных шага. Темень, прохлада и пропотевшая постель. Он не изменял себе: с изломами вставал, брел к письменному столику, застеленному белой скатертью с кружевом по краям, и зажигал медовую свечу с запахом лаванды. Говорят — и он верит, — что она успокаивает разум. Сны о пожаре почти никогда не меняются, ни в одной детали, ни в одном ощущении. Всегда все одинаково. Но он почему-то чувствует острую, одержимую, жажду записывать каждый раз эти сны, кошмары. И он пишет: близко придвигает свечу к обитому кожей дневнику, слепо нащупывает ручку в ящике и царапает желтоватую бумагу синими ровными, даже печатными, росчерками букв. Он спокоен и выводит каждое слово с бесчувственным хладнокровием. Ему не девять лет, чтобы плакаться и жалостливо вздыхать, он не маленький мальчик, ребенок, у которого есть отец и мать, чтобы те, заметив немой испуг и истерически вздымающуюся грудь, пожалели его и обогрели в утешительных объятиях. Он зрел, мудр и выдержан. Пережил горечь смерти и крах иллюзий. Приспособился к одиночеству. Дневник его с коричневою кожей и испещренным маленькими буграми ребром; ему два года давности, он уже имеет потертые до белого пуха края; в нем зашита голубая атласная ленточка-закладка, и она говорит: «Осталось две записи. Два сна». Когда заканчивается один, он без раздумий переходит к другому, и так много раз, не считая и не оценивая, и каждый из дневников он кладет в широкие нижние ящики стола и забывает про них. Где-то там, на самом дне, загроможденный телами других дневников лежит он — самый первый, тот, с которого все началось. Ролло помнит, как вчера, что это был осенний день, пора увядания, разрухи и мертвенной опустошенности. Ему было тошно и гадко. Особенно гадко из-за того, что к нему в комнату подселили нового жильца («Пора уже!» — оправдывались воспитатели.) и он, этот новый жилец был отвратителен: он был наглым, бесцеремонным и до зубовного скрежета неугомонным. Ему нельзя было прожить и дня без ужимок и по-детски убогих шуток, ему никак было жить без регулярных встреч с его «друзьями» в их с Ролло комнате, и, что гнуснее всего, ему решительно не понравился «какой-то вялый и черствый мешок с костями», который «не двигающейся кучей валяется весь день в углу кровати и встает только для того, чтобы поесть и помыться». Возможно, думал Ролло, раздражающий сосед помог ему: спустя месяцы скорбного застоя он первый, кто вызвал хоть какую-то эмоцию. Ярость. И тогда он резко и, неожиданно для всех, резво встал с кровати, молча, как наглотавшийся воды утопленник, подошел к мальчишке и со всей силы, что была в его тщедушном теле, ударил кулаком о мягкую щеку так, что тот не то от шока, не то от силы удара, завалился на кровать. Его товарищи заохали и разбежались — звать воспитателей. Тот день стал концом старой эпохи и началом новой: за болезненным равнодушием и тягостной леностью пришла перманентная злоба на все и всех и непрекращающийся зуд в руках и ногах, такой зуд, что ни днем, ни ночью Ролло не мог сидеть без дела, как раньше. И у него оставалось два выбора: срываться на соприютниках, колотить всех, кто физиономией больно улыбчивой не понравиться, либо заняться каким-то делом. И дело нашлось: магическая наука. Идея воспитательницы Юлианы была не нова: перенаправить гнев и обиду в благотворное русло — на самообразование. Мудрая женщина даже смогла убедить мальчика, обозленного на волшебный дар, в том, что его изучить все-таки нужно. Жизненно необходимо. И он поверил. Ее же идеей было ведение дневников: сонника, личного и писательского (Она заверяла, что написание писем покойным родственникам поможет пережить горе утраты.). В ту осень он был стеснен в средствах, как и все приютские дети. Он был дотошен до мелочей и слаб перед красотой, потому ходил между стеллажей долго, пристально вглядываясь в каждые блокнот и тетрадь. Оценивал, и сам себя уговаривал одуматься: «Это всего лишь стопка листов бумаги. То, что я буду записывать не имеет большой ценности. Внешняя красота — только для меня одного: я никому ее не покажу, буду держать под замком. Даже не притронусь дважды. К чему это все?» Вопреки здравому смыслу, Ролло поддался очарованию черной кожи и желтоватых, будто выцветших от времени, страниц. Только углядев украдкой темный край за наваленными кучей блокнотами, он сразу почувствовал, что это то, что он искал. Говоря честно, Ролло никогда не любил выражаться словами «верю» и «чувствовал, угадал». Они его порочили, опускали до сознания невежественного и суеверного варвара. И будь сейчас он на месте себя маленького, то намеренно, точно от вредности, не стал бы поддаваться пустому порыву. Да, он признается, что роскошь — его излюбленная слабость. Порок, о котором он может говорить, не таясь. Он свыкся с ним, сросся с ним, потому столь искренен и откровенен. Мнимо. Только он знает, чувствует, что за прямотой стоит нечто более греховное, чем сам проступок. Его дневники — сплошь дети умелых, искусных мастеров; и каждый иной, хоть закладкой, хоть цветом страниц, хоть размером и толщиной. И все они забыты, истрепаны и схоронены теснотой с пыльной тьмою. Их больше десятка, и будет больше сотни. Они — живое прошлое, когда он его потерял; и не менее живучее будущее, которого он не видит. Они, старые стертые дневники, память от памяти его, подлиннее, чем сам Ролло. Чем все ежедневно крутящиеся в уме мысли, чем все сны, железными прутьями впивающиеся в тело. В них есть та четкость и однозначность, которых нету в его существе. Как бы он не пытался. Кажется, что хроники его чувств переживут и его, и погребут его под десятилетними завалами. И он не против. Он не заметит разницы. Последняя буква очерчена, поставлена тонкая бледная точка. Бумага окрасилась синим, чистая белизна и эластичная упругость страниц была истерзана, вымочена и запятнана. Ему так хотелось. Раздается скрип с мансарды, винтовая лестница кряхтит под грузными шагами. Ролло знает, кто идет. — Я же говорил вам, — не отрываясь, холодно цедит он, — чтобы не спускались ко мне, когда я встаю или отхожу ко сну. Его не мучает головная боль, но он трет худыми пальцами виски, растирает их. — Ну-ну, Фламм, без моей компании ты совсем заскучаешь. Отпугнул Иса и Йара, меня тоже хочешь? Каменное лицо Инга было чересчур довольным: тонкие губы растянуты в расслабленной улыбке, а округлые серые глаза сощурены. Ролло страшно жалел, что проснулся сегодня раньше, чем обычно. — У тебя хоть друзья есть за пределами колокольни? Может, девушка? Он хотел схватиться за ручку и открыть новую страницу — притвориться занятым. Но дневник кончался, а принципы — не марать бумагу глупостями — не позволяли оставить даже крошечного рисунка в углу страницы. Труд был единственным спасением для Ролло, и потому, когда он не имел возможности вовлечься в какое-нибудь дело, он терялся. Все чаще он начинал задумываться о том, что сам загнал себя в ловушку, из которой не выбраться. Как-то раз Вазиль спросил его: «Ты говорил, что гаргульи — это стражи Колокола Спасения, и что ты его хранитель. Тебе он дорог, так почему ты не ладишь с ними? Они ведь созданы теми же руками, которые создали и Колокол. Разве в них нет ничего святого?» И Ролло ответил ему: «Нет. Ты ошибаешься в своих суждениях. Один творец может создать и искусную шпагу, и неотесанный топор. Они для разных целей: первый, чтобы разить врага, и, более того, он отражает воинскую честь, второй же создан для обыденных дел, как, допустим, отбивание мяса, и ему не нужен ни лоск, ни изящество, он — не есть лицо человека». Когда-то давно Ролло и сам думал, что раз Колокол и гаргульи — творения одного мастера, то оба существа будут нести свет и покой. Заблуждению жилось не долго: в первую же ночь, как Фламм обосновался здесь, к нему, скрипя копытами о крышу и гортанно смеясь, подкрались Ис, Йар и Инг. Они еще хуже, чем глубоководные твари, хуже, чем весь сокрытый народ. Они — сплошь магия. Рождены ею, но не чревом. Само их существование противоестественно. — Ну ладно, чего ты? — распевно заговорил Инг. — Я же тебя не виню, не осуждаю. Только говорю правду. Инг подошел к самому столику и облокотился о него каменной спиной. Руку, когтистую лапу, положил недалеко от руки Ролло. — «Правду» имеет смысл говорить только тогда, когда ее спрашивают. В ином случае это хамство и невоспитанность. — Если бы все было так! — всплеснул рукой Инг. — Порою нужда в правде есть, признает ли это человек или нет, не важно. И если ты друг ему, то должен помочь открыть глаза. Ролло фыркнул и едко усмехнулся. — Если тебя не просят об «открытии глаз», то зачем же их кому-то насильно раскрывать? Это — не помощь, это небрежение чужой волей. К тому же, желание говорить правду, ничем не больше, чем услаждение собственного эго, — он вещал так, будто судил за прегрешения, и закончил так, будто судебным молотком ударил по подставке. — Как же с тобою не просто, Ролло… — гаргулья прикрыла высокие веки и сложила крупные руки на груди. — Тебе помочь хотят, а ты упираешься. Иногда нужно потревожить чужие границы, чтобы человек в них не иссох. Такой разговор у них случался не единожды, и каждый раз они ни к чему не приходили. Ни в бытие одного, ни в бытие другого не было таких явлений, как «компромисс». Все хотели остаться при своем. Но если Ролло с собственным мнением не лез к злачной гаргулии, то вот она — да, еще как. — Ты можешь думать, как тебе угодно, — равнодушно бросил он. — Главное, не трогай меня. Закрыв сонник, убрав его и ручку в ящики стола, он встал со стула, с протяжным звуком отодвинув тот, и взял свечу, с которой подошел к бадье с холодной водой. Он поставил железный подсвечник на скамейку, по правую сторону от стопки полотенец, и, не оборачиваясь, сказал: — Выйди вон. Я собираюсь умыться.

3

— Таким образом, мы видим, что фигура Справедливого судьи неоднозначна. Часто можно услышать от сторонников Эльфийского братства, что Клод Фролло нечестный человек, втайне недолюбливающий лунных фейри. Однако, это мнение опровергают другие историки, считающие, что он не мог поступить иначе в тех обстоятельствах. Напомню вам, это было средневековье, время нетерпимости и суеверий. Монархическая власть связывала всех по рукам и ногам, и даже у такого именитого, почитаемого за вклад в судебное дело человека, не было достаточно возможностей, чтобы полно выражать свою позицию и отстаивать права фейри. И тем не менее, Клод Фролло сделал все, что мог, дабы лишняя кровь не была пролита. Стояло позднее утро. Дул свежий, первомартовский, ветер. Седая учительница ходила по классу из стороны в сторону, стуча черными каблуками по лакированному полу. Ее кудрявые волосы, то ли белые, то ли желтые, были небрежно завязаны в высокую шишку, и при каждом назидательном покачивании головы вылезшие из гнезда ветки-волоски качались, упоенно подпрыгивая. Хельга Ларсон всегда говорила много и с чувством. Она не следила за временем, но оставалась краткой и лаконичной. Ее взгляд казался неуловимым, когда она предавалась рассказам о прошлом, но когда он все-таки падал невзначай на кого-нибудь, он не выражал ничего, кроме стылой уверенности и безынтересности. Серые глаза Хельги были красивы: их оттеняла загорелая с красноватым отливом кожа и черная густо нанесенная тушь. Многие воспринимали ее, как авторитетную фигуру. Ролло часто наблюдал, как особо заинтересованные предметом ученики увивались за ней толпой и просили подсказать да выразить профессиональное мнение на тот или иной вопрос. Однако, их поджидало, притаившись за углом, липкое, не гнетущее, но какое-то грязное разочарование. Серые выцветшие глаза мерили всех одинаково, одинаково стыло, как заледенелая река. И губы, уже сморщившиеся и тонкие, выдавали уже готовые, шаблонные фразы. У большинства студентов пропадало всякое желание вновь заговаривать с Хельгой Ларсон, и, Ролло подозревал, что и к самому предмету они охладевали именно из-за этого. Возможно, преподавательница исторических наук не была первым их разочарованием в жизни, но она, как представитель более высокой категории профессионалов, несомненно, облагалась трепетными надеждами. Сам Ролло никогда с ней тесно не общался: в ней нет ничего, что могло бы заинтересовать его. Он признавал ее навыки ораторского мастерства и подкованность в материале, но широту мысли выделить не мог. Ее познания и пытливый ум сковывала печальная проказа — слепая приверженность родине. Он не мог уверенно заявить, что Хельга ясно обозначала собственную политическую позицию, она была женщиной аккуратной и по обыкновению старалась держаться отстранено, но в ее речах, если внимательнее прислушаться, можно уловить ту тональность, ту тихую нежность, с которой она говорила о Цветочном Городе и обо всем Шафтлэндсе. Прозорливому наблюдателю становилось понятно: Хельга Ларсон беззаветный воспеватель отчизны, чье сердце, не взирая на любые горести и беды, будет предано стране. Только по этой причине зачинать разговор, и что хуже — спорить с ней, занятие не только не плодоносное, но и убыточное. И всякий, кто хотел добраться до истины, кто хотел искреннего достойного диалога, знал, что как бы ни были велики интерес или возмущение, порывы стоило придержать при себе. Однако, так считали не все: единственная рука незыблемо и лучисто высилась над головой одной студентки, которая не замечала, — или же намеренно притворялась дурой, — что учительница ее избегает, не желая прерывать заученную речь. Хельга Ларсон оглядела аудиторию, и взгляд ее стылых глаз на краткое мгновенье задержался на ученице, та улыбнулась шире и почти заговорила, но была перебита сухим: — Талайя Моррет, что у вас там? — заведомо обреченным был ее тяжелый вздох. — Векеса, мадам. Не Моррет. Векеса, — масляным голосом поправила ученица. — Вам видимо еще не сказали. Я уже обращалась в администрацию с тем, чтобы они изменили мою фамилию во всех документах и списках. Под дотошным взглядом, будто изловчившимся за десятилетия работы уличать во лжи, девушка елейно улыбалась и хищно щурила светлые глаза. В них не проглядывалось и тени смущения, страха. Девушка ждала одобрительного кивка от преподавательницы, и она его дождалась: Хельга встала за учительский стол, взяла ручку и неспешными движениями сначала зачеркнула, а затем вывела новую фамилию в классном журнале. Уличив момент, Талайя удовлетворено заговорила: — Я хотела спросить, почему же мы считаем, что Справедливый судья действительно справедлив. Вы говорите, что он сделал все, что мог в те времена, когда свобода слова и действия была ограничена, но так ли это? Есть свидетельства, говорящие о том, что он был приближен к королеве, и они были знакомы с юных лет. Никогда между ними не замечалось разлада, ни до, ни во время гражданской войны. Так можете вы мне объяснить, почему такой человек, как Клод Фролло, якобы выступающий за обретение равных прав лунными фейри, все это время ничего не делал: не говорил с королевой, не выступал против, не пытался открытыми действиями что-либо изменить? Разве может принципиальный, справедливый человек молчать, когда с невинными обходятся подло? Слова девушки имели смысл. Они были похожи на правду. Они являлись правдой. Судья судил жестоко, и каждый, кто пытается отрицать сей факт, обманывает сам себя. Людям кажется, что тот, кто воплощает суть справедливости и воздаяния должен в каждой мысли и движении отдавать предпочтение гуманизму. И потому все деяния благие, то историческое наследие, что он оставил, заставляет людей оправдывать его, украшать его образ. Не разумеют они, что судья действительно справедлив и честен, но его взгляды на жизнь другие: он никогда, как и сказала Талайя, не выражал приязни к фейри. Ведь он осознавал сполна их сущность, и ту опасность, что она несет людям. Он поступил мудро и, Ролло подивился, милосердно, не казня бунтовщиков, но давая им уйти, скрыться в северных лесах меж своих же сородичей. Обезопасил людей и дал жизнь эльфам, — заслуга, увековеченная славной памятью. — Талайя, я вам объясняла это уже не раз: не все готовы идти на жертвы, ради цели, — преподавательница отошла от стола и заходила по аудитории, ее покрытые пятнами руки остались скрытыми за спиной, сложенные в замок. — Некоторым нужно оставаться на своих позициях, быть в организме власти, дабы медленно, но верно подталкивать его к изменениям. Это так же ценно, как и подвиги революционеров с оппозиционерами. Для общественного и политического прогресса необходимы обе стороны. Хельга остановилась рядом с Ролло и воззрилась на ухмыляющуюся Талайю. Хотелось отвернуться, избегнуть ее плотоядного взгляда. — Ха! — она скрестила руки на груди. Открылся вид на предплечья, плотно стянутые черной тканью. Так неподходяще для нее. — В это мало вериться. Жизнь не игра для тех, кто приходит в политику. Они не философы, не люди искусства и не отшельники. Они сами выбирают остаться здесь и влезть в самую гущу событий. Такой человек не может относиться к этому просто. Он либо свято верит в то, что делает, либо преследует корыстные цели. Иного не дано. Хельга ступила два шага и, склонив голову, с легким раздражением поинтересовалась: — То есть, вы хотите сказать, что Клод Фролло корыстен? — Именно так. И еще: труслив, и презирает фейри. По аудитории стремглав пронесся шепот: подобное нельзя озвучивать вслух, в местах с высокими потолками и чуткими ушами зевак, подобное говорить только у домашнего очага, с закрытыми шторами и при свете ночи. Город Цветов прятал свое несовершенство, и ворошить прошлое не любил, опасался. — Давайте так, — вздохнув, рассудила Ларсон. — Талайя, если бы Клод Фролло все же действительно был справедлив и боролся как мог за права лунных эльфов, то что он по вашему мнению должен был сделать? Присоединиться к Эльфийскому братству? — Да. — Но это же верная дорога к смерти. — Да, — вторит она. — И даже так, если бы он действительно был за фейри, если бы действительно хотел им помочь, он бы пошел до конца и пожертвовал жизнью, дабы вернуть им утраченные права. Он бы боролся на их стороне, а не изгонял из родных земель в дикое Пограничье. И его поступок, то же самое, что лишить детей отца или матери, считается благородным. Ну это же смешно, не находите? — Моррет! — бульдожьи щеки Ларсон надулись, рот скатался в тонкую трубочку, а глаза под сгустившимися бровями будто съехали к переносице — настолько маленькими казались. — Не забывайтесь, вы не были там и не знаете, о чем говорите. Эльфийский вопрос намного глубже, чем вам кажется. И судьбы людей, их чувства и поступки тоже не настолько прямы и однозначны, как вы думаете. О таком нельзя судить! Ваши обстоятельства и обстоятельства другого человека разные, вы не можете уверенно поклясться в том, что поступили бы иначе. Страх или сомнения могли овладеть вами, так же как и им. Когда вы окажетесь в такой же ситуации… И лучше бы не оказывались! — Зачем мне это? — с вызовом фыркает нахалка, пуще распаляясь. — Мне не нужно перерождаться в то время или влезать в игрища дяденек с кошельком, чтобы сказать одно, — она подалась вперед, навалившись на парту животом и локтями, — я не предам себя и свои принципы, я умру за них, если потребуется. Всякий, кто хочет бороться и заявляет, что поддерживает кого-то, должен идти до конца, иначе он пустослов и невежа. Его слова ничего не стоят, и все его желания недостаточно сильны и важны для него же самого. Ролло не знал эту девушку близко, и ему оставалось только размышлять, кто она: глупая девица с непомерным эго или же сумасшедшая, всерьез бросающая так легко и буднично слова о смерти и самопожертвовании. Однако одно он знал точно: вся ее бравада — пустое самолюбование, все ее слова — игра, призванная показать, что она отличается от всех, кто собрался тут. Всей своей сущностью она заливисто смеялась и голосила: «Я — другая», «обратите на меня внимание», «восхищайтесь мною». Ролло не сомневался, что она готова уличить любой случай, чтобы продемонстрировать собственное превосходство: «манеры?» — презирала их, «сила воли и смелость?», — она лучше прочих, «проницательность и острый язык?», — всякое дурное слово обернется обидчику сторицей, «учебные познания?», — к удивлению всех, одна из лучших на курсе по магической теории. Талайя Моррет — пример человека высокомерного и наглого, чья гордость сооружена из несправедливой одаренности и незаслуженных связей отца. Окруженная отцовскими деньгами, учившаяся в отрочестве во Хрустальных Садах и проклятая пугающей силой, она ненасытна и жадна. Неблагодарна: рвет и пачкает форму колледжа из залетной прихоти, срывает уроки и нарушает правила, нарываясь на исключение, вне колледжа ходит в вычурном рванье и знается с грязными колдунами с окраин; сменила фамилию Моррет на безродное, отдающее темной ворожбой, Векеса. Ей в мире нет покоя, а в разуме — нет царя. С ней связываться — себе дороже. — Талайя Моррет, прекратите сквернословить и чернить репутацию судьи! Вы можете остаться при своем мнении, но не стоит его выражать в приличном обществе. К тому же, такими словами… — Ларсон скукожилась носом. — То, о чем вы говорите — философия. А, хочу напомнить вам, наш предмет — история. С подобными разговорами вы можете обратиться к профессору Рошель Асведо, уверяю, она ответит на все ваши вопросы. Теперь, — Хельга остановилась, сложила руки за спину и обвела взглядом класс, — вернемся к теме урока. — Ну разве я не права? — не унималась девушка. — Скажите, ну вот в чем я не права? — Моррет! — не выдержав, Ларсон вскрикнула. — Векеса! Ве-ке-са! — отпрянув, будто ошпарившись кипятком, она белым лицом скривилась и округлила ошарашенные глаза. — Запомните, пожалуйста, и не надо так кричать, — и будто бы невзначай она коснулась маленького округлого уха, нежно огладив его. — Векеса Талайя, — сквозь зубы отчеканила женщина, — еще одно ваше слово, и вы отправитесь к директору. Глумясь, девушка вскинула руки, выставив ладони вперед, и вся обратилась в молчание. За оставшиеся пятнадцать минут от нее никто не дождался ни слова, ни звука. Только изредка она корчила нелепые рожицы и обменивалась записками с соседкой по парте. В безмолвии, под гнетом предгрозового затишья, они единственные оставались беззаботны и веселы до абсурда, до театральной комичности. И все, не исключая раздраженную Хельгу Ларсон, предпочли оставить их и поддаться сладкой грезе: представить, что их здесь нет. Звонок прозвенел, и, ожидаемо, студенты повскакивали, загремели стульями и партами, порываясь выбраться из аудитории-лабиринта. Один за другим юноши и девушки выпархивали за дверь, словно птицы в знойный полдень. Черные подолы платьев шелестели, туфли на толстом и широком каблуке стучали. Велись приглушенные беседы, мерно лился тихий смех. Ролло тяжело вздохнул и подумал, что пора и ему удалиться в комнату студсовета. Он оперся ладонью о стол, наклонился чуть вперед да так и завис над партой, заслышав пронзивший спокойствие вопль: — О прародительницы, почему же здесь все такие скучные? Сидят такие серьезные, скрупулезно вчитываются в учебник, внимают Ларсон, будто им отроду не девятнадцать, а все девяносто. Никакой заинтересованности предметом или полета мысли — все, читаем учебник и вешаем на уши пропагандистскую чушь! Ролло медленно, не разгибаясь, обернулся к заливающейся соловьем девице. — А как же поразмыслить? Пораскинуть мыслишками, а? — она возвела взор к потолку. — Я тебя спрашиваю, — она обратилась к соседке, — где интерес? Где страсть? Талайя ладонями обхватила щеки подруги и провозгласила: — Скончалась! Понимаешь, дорогуша? Скончалась страсть, покрылась трупными пятнами и сопрела! Не зная, как себя повести, Ролло сел обратно и принял невозмутимый вид, продолжая слушать. — Ну-ну, Талайя, ты драматизируешь, — миловидная девушка мягко увела чужие руки подальше от лица. — Не то, чтобы мне это не нравилось, моя королева драмы, но ты распугаешь всю округу и испортишь мне репутацию. — Ха! Куда ее больше портить? Итак хуже некуда. Соседка улыбнулась по-змеиному и проворковала: — А по чьей же вине моя репутация так сильно упала? Кто же в этом виноват? — Кто же, кто же?.. Понятия не имею, — Талайя развела руками и наклонила голову набок. — Ты у нас знатная любительница по барам ходить, подобрала там какую-то хохмачку, и все. Твоя аристократическая фамилия теперь запятнана так, что не отмоешься. — А ты своей разменяться решила? Белокурая кивнула, короткой фразой отрезав: — Не будем об этом. — Хорошо, как угодно. Тогда, что скажешь о празднике? Придешь? — Брешешь ты? Когда ты видела, чтобы я пропускала пляски? Талайя Векеса и, ее соседка и верная напарница по склокам и авантюрам, Николетта Ташро. Загадка: как они познакомились, и как сошлись характерами. Одна — сумасбродная девчонка, отвергающая даже малую светскость в человеке, другая — ее чистый концентрат; одна — к репутации относилась, как к пыльной безделице на высокой, всеми забытой, полке, другая — блюла каждое опущенное в ее сторону слово и сплетню. Талайя одним присутствием очерняла достоинство Николетты, но та, будто не осознавая это, не разрывала чудную дружбу. Николетта внешне выглядела опрятно, даже безукоризненно: в толпе ее отличала высокая и стройная фигура, начищенные до блеска туфли с острым носком и хорошо выглаженная с приталенной посадкой к телу форма — черное платье с белым воротником. Случайный взгляд на Ташро всенепременно обращался в стойкий и изучающий: она всегда приковывала внимание. Его влекли ее манеры и услаждающая слух плавная речь. Ее голос бархатистый, теплый, с легкой хрипотцой. Когда Николетта заговаривала, она расцветала ярче, веяла ароматами меда, цветов и цитрусовых, ее кукольное личико с пухлыми губами и розовыми щеками казалось еще прекраснее. Временами задерживая долгий взгляд на ней, Ролло рассуждал, что разглядывать ее — не зазор и стыд, что взгляд на прочих девиц, но любование произведением искусства. Настолько хороша она была. И ее подруга: низкая, худощавая девушка с волочащемся по земле подолом черного платья; оно мятое, и с вылезшими нитками на рукавах, оно корсетом сидит не на талии — внизу живота. Лохматая, никогда не собирающая ни в косу, ни в пучок непослушные вьющиеся волосы. С наглым и маслянистым голосом. С хищнической ухмылочкой одним краем губ. Талайя могла любого ввести в заблуждение своим обликом: ее легко принять за оборванку, что донашивает оставленные возле свалки одежды, или — за одну из восьмерых детей семьи колдунов, что торгуют на окраине черно магическими товарами. Каждый поверил бы, завидев ее такую — растрепанную, ходящую в свисающем тканным полотном платье. Он сам верил. Но правда иная: Талайя не дурна кровью, не бедна и не обязана сколачивать золото, выживая. Она просто чудачка. И лицом странная: всюду звериные черты. Нос ее горбатый, с закругленным книзу кончиком, глаза широкие, точно растекшиеся, укрытые белесыми ресницами, волосы перьями торчащие — ночная птица, сова. И уши, округлые и мелкие, — мышиные. От человека там, думал Ролло, не осталось ничего. В раздумьях, он не заметил, как прослушал их разговор. Раскрыв учебник на случайной странице, он притворился читающим. Сам слушал. — Знала бы ты, как хочу я справить Белтайн в этот год! — вздохнула Талайя. — Не просто справить, а справить с размахом. Как в Порту Блаженства. Ты ведь знаешь, Колли, что у меня там остались ковен и друзья? Чудесные ребята. И каждый саббат мы праздновали с торжеством, музыкой и кострами. А тут что? — она пренебрежительно фыркнула. — Из дома выйдешь, все за тобой, добрые, тьфу на них, граждане, смотрят. Наблюдают. Люди тут не те — больно впечатлительные. Изнеженные гуманизмом. Со свечой выйдешь во двор, и сразу: глаза, как блюдца, и рука на кнопке вызова полиции. В волосы заплетешь орлиные или вороные перья: у виска пальцем крутят. Если бы мы с моими костер разожгли, то, думаю, совсем бы ошалели, бедные! Колдуны свои черные колдунства совершают — ишь, какой ужас! Страшно, что заикой остаться можно! Талайя выдержала момент и вновь заговорила: — Вот скажи мне: что страшного они в наших праздниках увидели? Что мы им дурного делаем? Не режем же, принося в жертвы. — Мне видится, что они думают именно так, дорогая, — с добрым смешком сказала Николетта. — Они ведь не знают, чего от вас ожидать. Не понимают, оттого боятся. Впрочем, не сказала бы, что зря. Николетта Тошро сладко улыбнулась. — Ночных кошмаров наведу, тогда пусть и боятся, — ответила Талайя, пожимая плечами. — Хотя, тут и помощь моя не требуется: с таким бурным воображением сами себя думами в могилу сведут. — Так как вы праздновали Белтайн с портовыми ведьмами? Ты так и не рассказала. — Рассказываю, — белокурая придвинулась ближе к подруге. — Ночь, тепло, легкий морской бриз и два огромных костра. Мы были в своем районе, и никто нам не мешал: не осмелился бы. В домах в округе потухли фонари, птицы умолкли. Вокруг каждого костра (Один был для Богини, другой — для Бога.) водрузили четыре круглых стола, на них — подношения: яства из фруктов и ягод, вино и ром, и травяные сигары, самодельные скрутки. Один стол — один род. И от моего рода той, кто приносил жертву, избралась я. Притащили черных петуха и курицу. Надо было им головы скрутить. Отрубить, то бишь. Я тогда нервничала: первый раз, все такое. Доныне и мышку за хвост не брала, и жука не давила, а тут! На! Руби птичек, не жалься. — И ты?.. — И я: взяла, срубила головы, освежевала тушки. Ну, беды с этим не возникло: курицу я разделывать умела да и в кишках с легкими марать руки привыкла. Часть сожгли, часть себе оставили — зажарили, потом съели. Старшие провели ритуал, все как надо, и наш старый знакомый, харизматичный стервец завел песню, его друзья заиграли на инструментах, забили в барабаны. И мы плясали. Да так, что колени заныли и ступни замозолились. Я так еще нигде тогда не плясала: часами, с чувством, с жаром, отдаваясь каждой песне, каждому ритму. И духота, и жажда казались мелочью. Я кружилась и кружилась, и не чувствовала устали. Пламень горел до крыш домов. И небо было черно-сливовое с яркими живыми, клянусь они глядели на меня в ответ, звездами! И ветер дул такой ласковый, майский, и все близкие были при мне. Я была дома, и ночь, казалось, принадлежит мне безраздельно. Будто бескрайняя вселенная в ту ночь открылась мне и пролилась в мою душу. Талайя вальяжно откинулась на спинку стула, повесила голову и прикрыла веки, положив ладони на живот. Прошептала: — Как же хотелось, чтобы ночь не кончалась. Лучшее время. А тут?.. — она открыла глаза и уставилась ими в побеленный потолок. Со вздохом рыкнула: — А тут чепуха на постном масле! Тьфу, тошно думать об этом. — Я тебя, конечно, не могу понять, — мягко подступилась Николетта. — Все же, не мое это. Но сочувствую. Может быть, тебе стоит присмотреться к нашим праздникам? Ведь и у нас есть место веселью и отдыху. Да, — девушка усмехнулась, — мы не обеспечим тебе костры и черных петухов, но пляски с песнями — вполне. И я приглашаю тебя на танец. Талайя прыснула, руками перебирая спадающие вниз вихры волос. — Я запомню. Вдруг Ролло осознал, что помимо них в аудитории не осталось никого. Он смутился, спешно закрыл учебник, без лишнего шума спрятал канцелярию и тетради в барсетку, и чинно, с непроницаемым лицом двинулся на выход. Ему стало глубоко противно от мысли, что он заслушался разговором о варварских традициях и ведьмовских гуляньях. Помыть бы руки, потереть их морской солью. Омыться водой, дабы колдовская грязь отскреблась от кожи. Покрытой лаком, сверкающей черной кожей туфлей он шагнул за порог. — И ты, президент, приходи на праздник вечером. Потанцуем. Раздался заливистый девичий смех. Юноша ушел, не оборачиваясь.

4

Нет часа, кроме часа нужды, когда хочешь заговорить и выразить словом текущее внутри сумятное чувство. Оно недвижимое, тихое и лживо кроткое. Этому чувству нет имени, значит, нет и узды для него, и управы. Оно словно искалеченное в каждой мышце и косточке тело, которое не болит каждым отдельным членом, но дышит болью. Через боль пульсирует сердцем. Оно — сама боль. Знал бы кто, как лечить умирающего. С чего начать, когда последний оплот жизни — рваное дыхание? Сродни запутанному и вяжущегося узлами и узликами мотку ниток. С кого конца подступиться? Как распутать то, что не имеет конца или, что вернее, не имеет начала? Рана без краев. Когда-то он честно, положив руку на сердце, брался за больной разум, намеревался вылечить, утихомирить. Иногда выходило сносно. Иногда даже появлялась радость и надежда. И однажды брезжила вдали страсть к жизни. В детстве Ролло много читал, и часто находил в книгах отдушину. Понимал он немногое, правда, но искренне старался проникнуться опытом предков. Тогда, за порогом в девять (от года рождения) лет он не мог знать, какова на вкус смерть. Он и понятия не имел, что у смерти есть вкус. Запах, звук, ощущение. В его невинных глазах смерть была ничем большим, чем уход из жизни. Переступание через границу существования. Не важно, коротка или мучительна, легка или извращена, но смерть (слово, которому нет замены) оставалась безликим и явственным процессом, течением и завершением. И в те давние времена Ролло думал, что люди умирают от несчастных случаев, от болезней, от стихийных бед, от рук собратьев, и никогда он не мог допустить мысли, что люди отходят в мир иной из-за тоски. Горя или равнодушия. Он читал книги, и каждый раз находил эту мелкую соринку, колющую ему глаз. Он тогда еще не прятался от правды (нужды не было), Ролло всего лишь предпочитал не замечать того, что не понимает и того, что не столь важно. Он забыл о неугоде, забыл на многие годы, а затем, даже не в веренице больных и жженных тел, но намного позднее, вдруг осознал, что есть что-то поистине страшное, ужасающее намного больше презренной магии, — чувства. Кто мог догадываться о том, что чувства, эти сгустки слияний гормонов, восседают на троне пред разумом, пред законом? Они — вода и пища; плоть и кровь; кости и хребты. В их власти решение о коротком или долгом пути, о жизни или существовании. Они обмолвятся, и ты захвораешь, они прикажут, и ты испустишь дух. Они, только они, правят судьбою человека. Не тело, мощное и крепкое, не разум, чистый и пытливый, ничто не удержит душу на земле, кроме чувств. Привязанности. Теперь Ролло знает, как сильна власть эмоций, как страшна их немилость. Он не понимает, но чувствует, что такое кончина от тоски и тяготы на сердце. Раньше он был довольно оптимистичен, он был праведно верующим. Спасение, надежда, покой, бесконечность вселенной за сводом земного неба, — не пустые слова, но ориентиры. Былые, отмершие. Он устал, он страшно устал. От всего: от звонких голосов, от суеты, от обязанностей, от страхов и надежд, от желаний. Надоело катить камень в гору и спускаться за новым, бессмысленно ворочать тяжелые валуны И он сдался, легко и просто опустил руки. Больше он не жаждал исцеления, не ждал прозрения — он уверовал, что маяка посреди моря тьмы нет. До этого мгновения ему казалось, что он не подступался к опасной мысли. Ему казалось, а в действительности то было лишь обманом и избеганием. Наподобие тела, что покрывается болотной сыпью. Ты прячешь ее под длинными рукавами и несколькими слоями одежд, и притворяешься, что ты не болен, а оно — эта странная болезнь — пройдет само по себе. И с мыслями так, вернее, с потайными желаниями. Ты прячешь и не глядишь, но ощущаешь всем естеством, как они впитываются в кожу. Вскоре, ты начинаешь ими дышать, видеть и ими слышать. Сейчас он признает, завороженно и с пугающей обреченностью, что сам поет песнь собственной трагедии, сам призывает смерть войти в его двери. Это не страшно. Это дарует облегчение. И все же он пока не готов сойти со сцены: его разум еще не померк, а сердце бьется и откликается на нескладные мотивы. Он решил, сам себе повязал руки — и обещание, и заклание, — что пока может еще ходить по бренной земле, то сделает то дело, единственно оставшееся дело, которое может совершить. Ему терять нечего. Изредка он задумывался, как повели бы себя его родители, будь они живы, будь они способны услышать его обращения, не из уст — сдернутые с бумаги ярко синими чернилами. Встревожились бы, прияли бы его терзания? Осудили бы, отринули нерадивого сына? Он никогда не прекращал писать им. Бывало, промелькивали дни и недели, сливались в месяца, а те — в полугодия, он вяз в делах, сомнениях и усталости, но каждый раз, стоило душе полегчать, а мыслям просветлеть и успокоиться, он принимался за письмо. Он мог пропадать, долго и нещадно, но всегда возвращался. Можно подумать, что он, исправно пишущий, преданно возвращающийся, жаждет ответа. Как всякий человек, потерявший близких, как всякий одинокий путник на чужбине. Но Ролло не желал подобного; боялся. Его одинокость ему не сродни кости, вставшей поперек горла; она его горячо любимая и верная подруга, его спутник, его прохладная звезда, его источник исцеления и сладкая погибель. Взять ее да вырвать из груди? Никогда бы. Тогда, Ролло вел мысль дальше, что вызывало в нем охоту писать? Не «Писать» — для народа или признания, а «писать» — к человеку, к кому-то знакомому, но недоступному. Он все же хотел выговориться, или то было пустым самолюбованием? Самолюбование — слишком широкое и многогранное явление, чтобы судить о нем однобоко. Однако, заочно, по старой привычке, Ролло хулил себя за это. Не допускал, что развитой человек может возводить себя в культ. И с тем же подмечал, что вся жизнь лишь отражение в глазах смотрящего. Как опровергнуть то, что единственный, кто был и будет с тобой — ты сам? Как усомниться в том, что чувствуешь и видишь, когда чужого сердца и глаза не имеешь? Все, что есть у человека, он сам, и все, что видит человек вокруг себя, его выражение. Одиночество — не предмет печали и скуки, но, зачастую, оно семя безумия и обескураженности: внутри не холод и пустота, а величайшая, безграничная бездна. В нее заглянешь и не сумеешь оторваться. Она завладеет всем естеством, она растворит тебя в своих недрах. Ролло усмехнулся: конечно, это больше походит на сказку. Мрачную и поучительную. Но смеяться долго не получалось: улыбка пошла сколами, невольно затаилось дыхание. Ведь он был частью этой мистической былички, он уже подступился к краю пред собственной бездной. Это случилось незаметно: год за годом, решение за решением. Его покидали люди, еще чаще он покидал их; расставался с прежним домом и находил новый; обжигался, сберегал последние крупицы надежды и снова терял их, пока самолично не перетер в труху. И с каждым годом вокруг все меньше людей и событий, а стена между ними и им — толще и выше. Постепенно, Ролло начал все меньше читать; он предпочитал письмо чтению, а монолог — диалогу. Все изречения, изыскания рождались его разумом, все чувства и ощущения инспирировались его ценностями. Он не смог углядеть, как мир вокруг облекся в одежды его внутреннего мирка. Как случилась подмена, замещение. Когда все иные реальности стали казаться выдумкой или фарсом. Ролло, точно гусеница, оборачивающаяся в слоистый кокон. Слой за слоем, дальше от света, ближе к темноте. Переродиться ли он пестрокрылой бабочкой, прорвется ли через кокон? Или, не дождавшись, пересохнет раньше, навсегда застыв?

5

Пробил в последний раз колокол, и настало время, подобное предгрозовому затишью, — вязкая тишина, неторопливость и подслеповатое спокойствие. Тревога в сей час не была дурным предчувствием, хоть и не слыла разумным истоком; тревога эта, из раза в раз возникающая и пригретая во груди, стала гнетущей привычкой. Он жил по расписанию и всякое дело свое приводил к другому, вплетая его в длинную вереницу обязанностей честного и достойного человека. Каждое по отдельности, оно было бессмысленным, но вместе они возводили цельную фигуру, конечный образ, к которым и стремился Ролло. Его стремление к полноте, как следствие неустанный труд над самим собой, самозабвенный, испивающий до суха, привели к легкому беспокойству (его он по-началу прятал), к стойкому волнению и в конце — к брезжущему отвращением ужасу перед завтрашним днем, рассветом. Не сразу, но он заметил, что лучшим и столь же худшим временем в его жизни стали сумерки. Когда на небесах расцветало златое зарево, размываясь в глухой, шершавой чернеющей синеве, он покидал колледж, проходил главную площадь и поднимался в обжитую им колокольню. Он мог назвать это место собственным домом, он мог расслабиться в нем, запираясь на замки и поднимаясь почти к самой вершине, возвышаясь над всем городом. Докучливые соседи-гаргулии присмирели под его присутствием, а люди почти не захаживали к нему. Никто не мог поколебать его покой. Но он, обманчивый покой, изнутри изъедал сам себя. Ролло дорожил безмолвием, прерываемым изредка цокотом копыт о потолок, скрипом половиц, очарован был лунным светом, что пропитывал серебристой росою искаженное старостью стекло, пил с удовольствием аромат жженного воска и книжных страниц, тускло освещенных смиренным пламенем. Он ценил свое сокровенное одиночество, благодать, воцарявшуюся в его душе, и с тем же безумно страшился потерять их. Его сердце за ночь смягчалось, наливалось колышущемся на ветру теплом и волнительным трепетом, а мысли уносились далеко за обыденность и мирское. Он каялся, божился, прощал и принимал. Был готов вынести из безвременной ночи доверие к миру и водворить его в залитые полуденным солнцем улицы; готов отдать жизнь во служение и помощь, рассказать каждому, кто попросит, о той силе, которую он отыскал внутри себя, о той любви, которую он спрятал давным давно и вновь пустил в душу. Он был бы рад исполнить все чаяния свои, но рассвет, стоило ему расправить крылья над латунной чашей города, прожигал его уверенность и бесстрашие, гарью уносил ввысь иллюзии о страдающих людях, что заслуживают его поддержки, прожевывал все высокие чувства до пепла, и не оставалось сомнения в том, насколько смешны и жалки все думы его, все решения что-то изменить. Ведь, как изменить то, что идет своим чередом? Как помочь людям, что не ищут спасения? И, наконец, кто сказал ему о том, что он, именно он, пропадающий, еле держащийся за существование мальчишка, сможет затронуть что-то в чужих сердцах, подать руку помощи и вывести из мреющей мраком ямы к ослепительному свету? В самом деле, Ролло, кто обмолвился тебе, что душа их неотличима от твоей? Все тщетно. Борьба и ратование стали непосильной ношей. Тем бременем, что взваливают на себя юнцы, думающие по-обыкновению незрелости, что они лучше своих предков, что они умнее и проницательнее почти всех современников, что они и только они способны (и безусловно призваны) спасти мир и очистить его от былых ошибок и пороков. Таким оказался и Ролло. Мальчишкой с украденным детством, циничным умом, но поистине детской мечтою. Он все сознавал, но по-прежнему продолжал подниматься в гору. Остановиться не мог, да и шаг назад — не изменение курса, а окончательное падение с горы, растерянность. Высота, на которую он залез, опрокинула его бы слишком низко, стоило ноге пропустить хоть одну ступень. Оттого и завязался страх завтра. Нового дня, нового дела, очередного напоминания о том, что цели он не достигнет, но и отказаться от нее не сумеет. Страх взращивал цветки раздражения и злобы, ими оплетало доныне небезразличное сердце, ими травился, что цианидом, острый ум — вяз, тяжелел, смазывался липким маслом, в котором увязали залетные и совершенно глупые мысли. Сора становилось все больше — рос страх не успеть, ужас пировал — разум зловонием удушал сам себя; то был замкнутый круг. И этот вечер не был исключением. Бил свежестью неустанный ветер; залихватский, игривый, что дитя, он то стихал, точно прятался, то со всей своей мощью дул в лицо и спину, шевелил полы платья, торопил. Он был мягок и тепел, не удушал. Разносил от левого берега до правого ароматы разноцветья. Солнце стояло высоко, но начинало клониться к скрытому за горами горизонту. И небо говорило сегодня, не таилось, как прежде — Ролло видел ясно, как его смутные волнения облекаются в материю: облака застлали небосвод, подобно белой краске, разлившейся по смазанному синим акрилом холсту, из-под них, голубое с запада, сливовое с востока, рваными клочьями выглядывало небо, солнце и сияло, и блекло одновременно — разгоряченное до бела, оно было невзрачным пятном, выжженным кусочком салфетки, но с тем, застывшее ровным кругом посреди плавленных капель золота с медью, оно влекло внимание. Как истина в окружении бесчисленных правд. Розово-оранжевые облака плыли стремительно, разрывали скрепленные узы и создавали новые, сбивались в куцые стада и выбивались в гордые одиночки. Небо дышало и не могло надышаться. И Ролло хотелось бы, что бы замерли они, что бы отпустили свою бессмертную суету и дали вздохнуть да отдышаться ему. — И представляешь, Бони действительно забрали. Взяли четырнадцатилетнюю девочку из приюта! Кто бы мог подумать? Мы не могли, никто из нас до конца не верил. Хотя, — спутник его остановился, призадумавшись, — она была хорошенькой. Даже слишком славной для приюта. Пусть и такого, как наш. Но, знаешь, я все равно сомневаюсь. Сразу мысли пугающие, уж привык так, что ее лишь, как рабочую силу берут или еще в каких злых целях. Вазиль вышагивал рядом, размахивал оживленно руками и глазами бегал по верху — по воспоминаниям, не замечал он, что Ролло давно его не слушает, погрузившись в раздумья. — Н-да, — протянул Вазиль, скривив рот, — скверные мысли сразу возникают. А что поделать? Слишком много слышал историй с печальным концом. Теперь уже трудно поверить в доброе и честное. Ролло не отвечал — сизо-зелеными глазами глядел в горящие золотом небеса, и думал о своем. Вазиль, окончив рассказ, повернулся одной головой к нему и воскликнул, вздымая руками до оголившихся предплечий: — Ролло! Ты меня совсем не слушал! Сморгнув раз-другой, он неспешно, почти сонно, посмотрел на воспитанника. Тот заулыбался, но уже через мгновение глаза его округлились и распалились испугом. — Что это? Не давая юноше спрятать следы побоев, он взял того за бледную руку, зажал меж пальцев тонкое запястье и задрал до плеча рукав. Рука Вазиля от локтя до шеи (он наглухо закрыл ее воротником) была покрыта припухлыми буро-синими, что спелый инжир, пятнами. Синяки были свежими. — Отпусти! — вскрикнул Вазиль, оскалившись. — Может, еще полезешь раздевать меня посреди улицы? — с ехидством, но без тени улыбки бросил он. Когда Ролло медленно разжал пальцы, а тепло чужой руки развеяло ветром, Вазиль стушевано пробубнил: — Прости, я погорячился. Вазиль натянул белый рукав, распрямив непроглаженные складки, и вцепился неровными пальцами в широкий манжет, будто тот был ручкой зонтика в дождь; держался на расстоянии, весь ссутулился. — Неужели ты снова ездил в пригород? Голос Ролло сух и колюч; режет затупившимся потемневшим металлом. Точить его, начищать до острого блеска, нет сил, нет терпения. — Да. Но дело в другом! Это случайность. Такого больше не повторится! — Когда ты первый раз пошел туда, проигнорировав мои предостережения, то была случайность. Третий раз не случайность, а закономерность. Ты постоянно, почти каждую нашу встречу, ходишь побитый. Как, скажи мне, Вазиль, после этого ты даешь мне обещания? Тебе, видимо, доставляет удовольствие калечить себя? Вазиль раскраснелся, сжал кулаки и, сгорбившись, склонив голову долу, процедил: — Нет. Но я не могу по-другому. Я ищу ее, понимаешь? Того, кто мог ее знать: родственник, сосед или приятель. Она точно жила в одном из сухоцветных районов, точно! Моя мать была ведьмой… Положив руки на живот, до боли сцепив пальцы, Ролло тяжело вздохнул и бесцветно заговорил: — Она твоя мать, да, но она оставила тебя. Она, как я могу полагать, не действовала импульсивно, но обдумала свое решение. Она думала наперед, — сухо повторил Ролло. — И, в конце концов, выбрала себя. Решила жить в собственное удовольствие. Так почему же ты не можешь жить для себя? Не пытайся проживать ту жизнь, которую у тебя забрали. Он сердечно, как мог, уверял и пронзительно глядел в светло-голубые глаза Вазиля, подмечал скопления разноцветных вкраплений вокруг зрачка, густо очерченный край радужки, и дивился их невинной красоте и детской живости. Его глаза настолько чисты, прозрачны слезой, что, кажется, ничего не таят и не скрывают. Но их неприкрытая оголенность обманчива: за ней покоились неизведанные, необузданные глубины, на которые Ролло не в силах был пролить свет. Ему вдруг показалось, что он никогда не знал Вазиля, и не сможет узнать по-настоящему; все эмоции и мысли, что прежде он читал, как открытую книгу, вмиг засочились лицедейской фальшью и тактичными допущениями, привираниями. Все потуги образумить мальчика, наставить его затрещали и засвистели отбитыми сколами разрушенного понимания. Теперь Ролло задался вопросом, были ли они вообще близки? Что вкладывал в их общение Ролло, а что Вазиль? Или, какую цель преследовал каждый из них, позволяя связи уплотняться и ветвиться? Возможно, сам Фламм ошибся в подходе к чужой душе? — Сейчас ты бегаешь за призраками прошлого, наивно думаешь, что они оживут и обрастут плотью, когда поймаешь их. Правда в том, что этого не случиться. Ты можешь разыскать тех, кто знал твою мать, ты можешь узнать ее или даже встретиться с ней, но какой итог ты себе представляешь? Идиллическое воссоединение? Что станет с тобой, если его не будет? Что ты будешь делать со своей жизнью, которую ты подчинил поиску матери, когда она отвергнет тебя? Ты можешь злиться на мои слова, сколько угодно, но я советую тебе серьезно об этом поразмыслить. Не делай смыслом жизни человека, иначе с его потерей исчезнет и причина жить. Вазиль не был готов к сказанным Ролло словам, пусть и слышал их множество раз. Нахмуренный, не то от злости, не то от жалостливой растерянности, исступленно смотрящий, не моргая, цепляясь за чужой образ, он сквозил противоречием: то ли смириться, то ли взбунтоваться, то ли стоять недвижимо, то ли бежать без оглядки. Вазиль не глупый мальчик, все понимал, но с желаниями и надеждой справиться не мог. — А для чего тогда жить?.. — неуверенно попытался он. — Зачем? Зачем мириться с потерями, отпускать их, отпускать, отпускать. Отпускать!.. Зачем? Я оказался в приюте, меня бросили родители, нет, собственная мать, потому что хотела «начать все сначала»! Меня покидают люди, мои друзья уезжают и не возвращаются. Старшие тоже уходят, создают семьи. Все уходят, все меняется. Ты тоже рано или поздно уедешь куда-нибудь, или найдешь девушку. И я… останусь один. Я останусь один, — сипло зашептал, слепо уставясь на землю. — У всех своя жизнь, и только у меня ее нет. — Послушай. — Нет! Не говори ничего, я знаю все, что ты хочешь сказать. Ты скажешь: я не уйду, я останусь с тобой. Или: даже если я уйду, то все равно тебя не забуду. Но это все не то! Я не этого хочу. Я хочу чего-то своего. Что не убежит от меня, не бросит. Просто хочу, — он шумно набрал в легкие воздух и продолжил. — И поэтому я продолжу шататься по пригородам. Потому что там я! Не моя мать, там что-то, что часть меня! Я это чувствую. Знаю. И мне все равно, сколько раз меня будут бить или оскорблять. Мне все равно, что я там чужой, я добьюсь того, что стану своим! Вазиль замолк и отвел лихорадочный взгляд. Молчание сгустилось. Слышалось лишь тяжелое прерывистое дыхание, вдалеке шумели буйные кроны. Золотой свет опадал на щеки и ладони теплыми лучами, но не грел кожу, а холодил, мочил и овевал стужей. Солнце насмешливо улыбалось, щуря курчавые облака-веки. — Я знаю, ты хочешь мне помочь, — пролепетал Вазиль, — но мне оно не нужно. Все, что я хочу от тебя: поддержки. Или же, просто не отговаривай меня, притворяйся, что ничего не знаешь. Общайся со мной, как раньше. Мне этого хватит. Он не хотел соглашаться. Нестерпимо было молчать. Сколько слов он мог ему выговорить, сколько предостережений дать, мог объяснить ему, что стоит за этим его «шестым чувством», ведущим в пристанища эмигрантов и маргиналов, но нужно — смиренно принимать чужую волю. И ведь знает он, что не доведет до добра кривая дорожка, на которую ступил Вазиль, знает, что тот истратит всего себя на эту цель, покуда одержим ей, но как только морок сгинет, он оглянется назад и пожалеет о выборе, захочет изменить прошлое, вернуть пролитые слезы, залечить шрамы и раны, собрать все отданное время, но не сможет. Вазиль пройдет урок, которой ему предписан. Какие проходят все люди и даже нелюди. Только тогда научится на ошибках и пойдет правильным путем. И как бы ни было тяжело это принять, Ролло должен позволить этому случиться. Не вмешиваться, не оспаривать, но молча наблюдать и быть готовым всегда поддержать своего названного брата. Все, что ему оставалось ответить: — Я тебя услышал. Я не буду больше лезть в твои дела. Поступай, как знаешь. — Ты уверен? Больше никаких разговоров об этом не будет? Выгнув белесую бровь, Ролло с предостерегающим прищуром посмотрел на Вазиля. — Это не означает, что ты можешь щеголять передо мною новыми синяками и ранами. Скрывай их под одеждой, лечи и, будь добр, не напоминай мне лишний раз об этом. Я пообещал тебе закрыть глаза на твои похождения, но не сказал, что буду молчаливо терпеть то, в каком состоянии ты заявляешься на наши встречи. — Хорошо! Конечно! Спасибо! — одно за другим слова радости выпрыгивали из его рта. — Я уважаю и ценю это. Очень ценю… Ролло увесисто кивнул, давая понять, что точно услышал. Запомнил. Не выказывая ни слова, ни жеста, он неспешно двинулся в путь. Вазиль, засунув расцарапанные руки в карманы брюк, поспешил за ним. Шли, не торопясь, ни словом не обмениваясь, погруженные в топь размышлений. Вокруг: тихая аллея, шелестящие кроны тонкоствольных деревьев, листья в причудливом сплетении опадают тенью на лица прохожих. Все молчит, и люди, мимо бредущие втянулись в игру натуги и напряжения. Подыгрывают, с выдержкой виданной молчат и вниманием взлетают в просвет меж свежей зелени. Умиротворенно до карикатурности. Молчание между ними висело на тонких петлях, оттягивая их до скрипа. Раздражало: сдернуть бы многозначную тишину одним рывком, сломав застежки на петлях. Но о чем вести толки? О чем вспоминать? Разве остались в памяти его светлые пятна, затронув которые, не обожжешься и не оцепенеешь от тяготы чувств? Вспоминать былое он не любил. Не любил. Не любил?.. Смех да и только: он запрещал себе вспоминать, отстегивал оплеухи самому себе за излишние мысли, а за разговоры (коих и не было никогда ни с одной из живых душ) — наказывал с особым мазохистическим удовольствием. Его память — одна сплошная печать. Но не тайный ларец и сундук с сокровищем (О нет, он бы никогда не посмел наречь свою израненную душу драгоценным сосудом. В нем: грязь и горечь, гордыня и ничтожество, гнев и смирение. Если и сосуд его душа, то только для тьмы пороков.), скорее — колодец, засыпанный сухой каменистой землей: камни раздробили на мелкие осколки, — и теперь они впиваются в бытие, выглядывая резко и нежданно то тут, то там, — деревянную крышу разрубили и сожгли, — огонь тот топит ненависть и волю, — а следы затоптали и сравняли с землей, — кажется, не было никогда его и его въедливой до желваков памяти. Забыв о прошлом, запретив себя вспоминать, он потерял и способность чувствовать, интересоваться, да просто: говорить. «О, вы сегодня прелестно выглядите. Вам очень идет новая стрижка», «Как ваши дела, дорогая, как отдохнули на прошлых выходных?», «О, слышали ли вы, что произошло с соседкой Мирты? Та что Риггер. Там такое…» — такие вопросы ему следует задавать и выслушивать? Ему правда надлежит быть вовлеченным во всю эту мирскую суету? В чужие дела? В срамное белье сплетниц, меркантильных стерв и наивных дур? Ему правда должно быть важно услышать о том, как у какого-то ограниченного придурка, у которого молоко на губах не обсохло, не клеится личная жизнь? И даром, что ему перевалило за третий десяток… Или, возможно, Ролло следует придавать значимости заботам аристократической элиты о сохранении богатства, упрочивании старинных традиций и удержании позиции на политической арене? Серьезно? В конечном итоге, что из всего этого имеет хоть какую-то ценность? Подул ветер, птица сбросилась с молодой упругой ветки и стремглав упорхнула в небо. Вот, полет птицы. Чем он менее значим, чем сок сплетен и светских бесед? Вот, золотистый свет расчерчивает наугад мельтешащую зелень деревьев. Чем он менее злободневен и привлекателен, чем власть и борьба? Увы, ему не понять. Ему бы хотелось солгать, пуститься в пространные рассуждения и бездумные толки — лишь бы размочить густое варево тишины. Но он не может. Не из-за лжи, не из-за принципов — попросту: ум не рождает столь вольных и неверных, как перелетные птицы, мыслей. Рассудить, он был таким всегда. Всегда: четкость и сухость, — все по делу. Предпочитал внимать собеседнику, наблюдая, примечать значимое в словах иль мимике, давать выговориться и соскользнуть и в секретное, и в забытое. Удобно: немо слушать, изредка кивая, давать советы, дарить утешение, но никогда — говорить самому, делиться сокровенным, ища понимания и поддержки. Воспитательница Юлиана ошибалась, предполагая, что замкнутый характер воспитанника лишь следствие его травм и трагического прошлого. Призадуматься получше, приглядеться к воспоминаниям, и станет ясно: все детство свое Ролло проводил за книгами, избегая общества сверстников, избегая общества стариков, — избегая людской род; мыслями делился с малой охотой, поддавался только на отцовские уговоры. Ни о каком доверии, ни о какой близости не могло быть и речи, когда молва заходила о нем. Ролло был всем для себя: и обвинитель, и ответчик, и защитник, и судья. Ему не было нужды ни в ком. Но вопреки, страннейшим образом, по неизвестной причине, он взял опеку (На словах, безусловно: кто даст возможность едва повзрослевшему сироте опекать другого?) над тринадцатилетним мальчишкой, который сейчас стушевано идет подле и прячет взгляд в горизонте, старается делать невозмутимый вид. Ролло недоумевал и каждый раз при встречах с ним спрашивал самого себя, как так получилось. Как у него, нелюдимого и уставшего юноши, появился тот, кто требует внимания и поддержки? Как он мог повесить на себя стальное ярмо забот? И главное: как мог допустить, что тот, кого он должен был наставлять, сейчас стоит на распутье пред величайшей ошибкой и достойной жизнью? Нет. Забыть. Надо забыть об этом. Отпустить тревоги. Вазиль мальчик не глупый: обожжется один раз, в огниво не полезет. — Знаешь… — несмело начинает Вазиль, с натугой хорохорясь. — Я хотел рассказать тебе… — и умело пускается в длинный, многослойный монолог о буднях в приюте, затем — о приезде какого-то аристократа-спонсора, и после вовсе — об экскурсии в музей, случившейся в феврале. Чего у Вазиля отнять нельзя, так это умения латать пустоты, начинять, чем угодно и даже почти правдоподобно, тишину. За это, бесспорно, Ролло был ему благодарен. Остаток пути до стадиона они провели за мирной, пусть и немного натужной, беседой. Вазиль с охотой щебетал о разных мелочах и восхищался архитектурой кампуса — как можно скорее он хотел перекрыть недавнюю свою выходку, что неосознанно излишне нервничал и забалтывался, скатываясь в невнятное бормотание. Речь непрестанно лилась, под ее плотным и сильным потоком проплывали смутными очертаниями пейзажи. Пахучие травы и цветы, теплое мартовское солнце, шаловливый ветер, не колющий, освежающий, и будничные разговоры, улавливаемые краем уха, расслабили его, ударили согревающей тяжестью в конечности, смели весь сор ума. Он бренно плыл по мощенным дорогам, уже не чеканным, выверенным шагом, чуть скованным и надменным, но шагом медленным, чересчур плавным, что, казалось, в любой миг он может резко остановиться и присесть на резную скамейку, или остановиться посреди дороги и воззриться на небо с его летящими облаками. Он стался почти спокойным. Почти умиротворенным. Пусть видел: миновала дорога, рассекающая университетский остров, промелькнули объятые охристым светом блоки общежитий, омельчала, а опосля, вновь, сгустилась буйная растительность. На задворках сознания скреблась и подвывала тревожная мысль: три пролета, несколько поворотов, и забрезжит вдали стадион. Там: необъятный пустырь, без границ и сводов. Там: деревянные сцены, разукрашенные плакаты и громкие надписи. Там: люди голосистые, зазывающие попробовать их товар. Там: шум и гам. Не его обитель. Скрыться бы меж тонкостанных вязов, затеряться бы в бледности белокожих платанов. Ступить с коротко стриженного газона на ворсистым ковром устеленную траву. Соком сочащуюся, яро пахнущую. Заслышать, как стихают человечьи голоса, а взамен раскусить вкус соловьиной трели, нежданно уловить хриплое кряхтение удодов. Чтобы ни просыпаться от манящей дремы, чтобы ни раскрывать глаз шире, дабы не проглядеть опасность или уличить беспорядок. Ведь он, вопреки и на зло, президент студсовета. Гордость и опора благородного колледжа. Надо держать высоту. Только сдалось ли ему это сейчас?.. На что он тратит силы и время? Кому позволяет пить до дна ум и тело? Ему нужно трудиться над планом. Ему нужно искать способ вырастить багровый цветок. Ему нужно устроить встречу с лучшими учениками магических школ, и после: вырвать из их сердец ядро магических сил. Ему нужно. Ролло скривился. Невесомо. Невидимо чужому глазу. Даже бровью не повел и не смял тонкие губы. Но: пальцы, сложенные в замок, с силой вжимались в друг друга, короткие округлые ногти протыкали кожу; взгляд остекленел, впал в пустоту, оставался недвижим. Кровь горячилась, сердце гулко стучало, ошпаривая легкие. Билась мысль: Нет времени. Силы — впустую. Связи — попусту. Не успею. Не смогу. Сгину в мороке ворожбы. Неминуемо они приближались к стадиону. Праздник разгорелся вовсю: звучали вольные музыканты, отовсюду торгаши зазывали зевак, от разноцветных платьев и костюмов рябило в глазах. Ролло чудом удерживал себя от резких высказываний, хмурился; Вазиль с молодецкою радостью улыбался и стрелял лучистыми глазами. В надежде побыть в эпицентре празднества подольше, мальчишка спросил: — Ты говорил, что Кэролайн и Горгий тоже должны прийти? — Да. Мы условились встретиться у центральной сцены. — Тогда пойдем туда? Ролло сдержанно кивнул, и они двинулись к сцене, но не ступили и пяти метров, как Вазиль, будто бы невзначай, завернул в одну из ярмарочных лавок. Ролло тяжко вздохнул, пробурчал про «неугомонного мальчишку» и остался стоять чуть поодаль, дабы не мешаться на дороге, но и не привлекать внимание лавочника. Терпение стиралось в золу. Ролло сложил руки на груди и нервно постукивал пальцем по плечу. Его изредка задевали прохожие: то локтем, то плечом, то смехом, то оглушительным восклицанием. Он не двигался, не разглядывал ни прохожих, ни товар, разложенный по столам, — бесстрастно, с затаенным раздражением, наблюдал за перемещениями Вазиля и его разговором с торговцем. Когда тот наконец вышел из-под навеса, Ролло скупо поинтересовался: — Приглянулось что-нибудь? — Да нет, — мальчик неловко улыбнулся. — Просто осматривался. — Тогда поспешим. Поспешность шла рука об руку с Ролло, но не с Вазилем. Потому тот, не то от наивности, не то от большой хитрости, сделал вид, что не заметил немые стенания приятеля и заглянул через пару шагов в иную лавку. Затем еще в одну. И еще. И еще. Казалось, Вазиль над ним издевается. В отместку. За что? Может, за излишнюю строгость и черствость. Невольно и Ролло приходилось разглядывать ярмарочный товар, чтобы скоротать время. От места к месту особых различий не было: медовая продукция, травы и чаи, камни и подделки из них, одежда и сумки, украшения с выгравированными на них магическими знаками. Каждая лавка ломилась товаром: и стены, устланные полками с мазями, настойками или резными работами, и потолки, с привязанными к ним пучками трав и копнами подвесок с разноцветными камнями. Глаза разбегались, но ни за что конкретно не цеплялись. Ум у Ролло оставался холодным: он понимал, что ничего нового у здешних торговцев не купишь, а весь их товар — калька, повязанная праздничной ленточкой. Пыль в глаза, не больше. Ловким движением достав из кармана платок, он процедил в складки ткани: — Их водят за нос, а они и рады. Платят втридорога за безделушки, — он глухо фыркнул. — Дураки, что с них взять. Вазиль вяло дернул головой, показывая, что слушает. Сам же завороженно рассматривал полки с руническими амулетами. — Ты что-то сказал? — спросил тот, не отрываясь. — Нет, ничего. Заканчивай осматриваться, и пойдем. С каждым шагом они сильнее вжимались в тело толпы. Зевак становилось больше, их локти и ступни ощущались повсюду: на руках и ногах, пояснице и шее. Воздух сжирал народ, духота разбухала и зудела легкие. Гомон и гогот заменили соловьиную песнь и гул крон. Ролло крепче сжимал руки в замок, до боли держал недвижимым лицо. Он чувствовал себя грязным, испачканным их наглыми взглядами и нахальными голосами. Он явственно ощущал, как чужие эмоции и заботы ложатся ему на кожу, прилипают к ней, всасываются в кровь. Он не мог найти свободного клочка в собственном сознании: оно забито. Смехом, всхлипываниями, злобным окликом, хихиканьем, шепотом; белыми и смуглыми лицами, торчащими в разные стороны волосами, гладко уложенной стрижкой, взглядами — синих, зеленых, черных глаз, — взглядами живыми, с горячечным блеском, с притаившейся хитрецою, или мертвыми, упертыми в никуда, холодными, словно пустынная ночь, с резью и немым кличем презрения. Его разум протестовал, не кричал, а глухо выхаркивал мольбы уйти, скрыться в каменных стенах, затерять взгляд в пустоте комнаты. Засесть в ней, не сомкнуть глаз ночью, ведь пред закрытыми веками будут мелькать чуждые образы, и ждать рассвета, чтобы вновь возвестить о начале нового дня. Омыться святой силой, позволить Колоколу Спасения овеять его свежестью и покойным смирением. Поговорить с наследием предков, попросить сил дожить до свершения мести. Но перед ним не величественное здание колокольни, не величавый вид на левый и правый берега Цветочного Города, в самом деле — не серебристый купол и разлитая в воздухе мерность. Нет. Пред ним: орошенные золотистым светом поля стадиона, лотки с едой, лавки с сувенирами, до безобразия счастливые и не обремененные люди, их гогот и речь, смесь специй и стойкого запаха трав, ароматы свежей выпечки и горячих напитков. Ярко. Пахуче. Шумно. Невыносимо. Знал бы кому молиться, помолился бы за свой покой, за свое лихорадочное сознание, утопающее под буйным штормом жизни. Но мировая воля нема и глуха к его стенаниям. Смирись, жалкий мальчишка. Спрячь чувства, запри их на замок. Делал уже не раз, не лишним будет повторить. Давай же, это так легко. Притупи их, приглуши их. Разве такой гордец, как ты, не в силах подчинить собственные чувства? Ты жалок. Неужто думаешь, что что-то когда-либо изменится? Вмиг пройдет тоска и схлынет скука. После стольких лет? Когда половину жизни своей ты утопил в горе? Смирись, жалкий мальчишка. Где ж твоя хваленная храбрость? Где же твое желание идти до конца? Струсил, засомневался, устал? Так никто тебе не поможет, длань спасения на тебя ни снизойдет. Смирись. Твоя судьба: взять в руки жизнь свою, собрать волю и бороться за цель. Сделать то дело, то единственно оставшееся дело. И потом ты свободен. Вдох-выдох-вдох-выдох. Вдох. Выдох. Еще раз, до рези в животе. Вдох. И выдох. Подними омертвелые глаза и гляди вперед, не отворачиваясь. Шаг. Другой. Ты не жертва, ты — спаситель. Единственный, кто понимает всю бренность бытия, абсурдность и нелепость этого мира. Молодец. Так держать, Ролло. Ты справился. Всегда справлялся. Вазиль внезапно остановился, и Ролло, плененный мыслями, не заметив того, прошел лишний десяток шагов. Сначала на него оглушительным ливнем обрушилась громкая музыка. Какая-то этническая композиция, но подвергнутая столь суровой обработке, что трудно было с первого раза отличить ее от обычной поп-песни. Затем он столкнулся с танцующей парочкой, был привечен злобным прищуром и спроважен неразборчиво сказанным ругательством. После чего наконец осознал: Вазиля нет рядом. Ролло резво заозирался по сторонам, вскинул подбородок, силясь разглядеть в толпе воспитанника, а затем развернулся и увидел его, застывшего и глядящего куда-то вдаль. Быстро, выбитый из привычной колеи, он прошагал к мальчику. Тот его заметил сразу же. Проморгался и радостно ввернул: — Погляди! Кажется, там Кэролайн и Горгий. Ролло не выдавил из себя ни слова, молча направил взгляд туда, куда указал Вазиль. Удостоверился, что высокая смуглая девушка в бордовом и белолицый юноша с изящными чертами лица — Кэролайн и Горгий. — О, походу, они заметили нас, — он заулыбался и усиленно замахал рукой, привлекая внимание. Трудно было не заметить Ролло: он сурово хмур в разгар веселья и одет в официальную форму президента: сребровласую голову украшает широкополая треугольная шляпа, плечи и грудь — белая рубашка, плотно облегающая шею, с воротником, наглухо застегнутым на частый рядок пуговиц, спину и плечи прикрывает длинная накидка с бахромой по краям. Облаченный в черно-фиолетово-белую гамму, он, несомненно, привлекал внимание. Львиную долю. С тем же, сложно не узнать средь незнакомцев Горгия: статного юношу с пронзительным взором серых глаз, шагающего уверено и проворно о буро-коричневой деревянной трости. Он никогда не выглядел калекой, ни видом своим, ни словами, ни движениями не выказывал ущербности. Когда он проходил мимо, люди дивились его походке: он, с больными ногами, с опорой на трость, ступал так грациозно, так ловко, словно артист или танцор. Он превратил изъян в достоинство, а отвращение и жалость — в восхищение. Его, Ролло уверен, он бы узнал на любом краю земли: подобные ему, одаренные харизмой и талантом, выбиваются из всякой толпы одним только обликом. Сквозящей в нем незыблемостью и величием. Его нередко испрашивали, как ближайшего соратника, о том, что за человек Горгий: всегда ли был столь уверенным в себе, сразу ли в движениях его затрепетала грация и изящество, и откуда же он взял то нерушимое спокойствие и мудрость, которая всегда могла дать ответ на любой вопрос. И Ролло признавался, что не знает. Не знает несмотря на сиротский приют, из которого они оба вышли, несмотря на знакомство длиною в девять лет. До сих пор Горгий остается загадкой. Непредсказуемой и вызывающей интерес. — Долго здесь? — поинтересовался Вазиль, подскочивший к подошедшим приятелям. — Добрый вечер, Вазиль, — по-обыкновению поздоровался Горгий. Он мягко остановился и, встав поудобнее, оперся о трость двумя руками. Жилистыми и сухими. — Мы пришли заранее, за час до встречи. Вазиль хитро прищурился, на его губах заиграла коварная ухмылочка. — Вдвоем пришли? Опять? Хм-хм-хм… — мальчик в наигранной задумчивости покачал головой. Уголки губ натягивались все шире и шире. — Ты. И она. Мне кажется, или вы что-то скрываете от нас? Кэролайн всколыхнулась: складка между бровей разгладилась, чтобы вновь сложится в еще более глубокую темную борозду. Она недобро проговорила: — Оставь свои предположения при себе. Девушка закатила глаза, скрестив на груди руки. На них черным блеском лоснились перчатки, полу-прозрачные, из легкой ткани, достающие до ладьевидной косточки; за перчатками она прятала чернильные пятна от темной ворожбы. Скверна. Она разрасталась постепенно, окрашивала сначала кончики пальцев, очерняла ногти, после чего ветвилась чрез запястье к плечам, чрез них — к сердцу. Когда оно оказывалось поражено, колдующий терял рассудок. Все знали простую истину, но не каждый мог сберечь себя. Кэролайн не сумела. И вины ее в том нет: находясь в рабском услужении темных магов, она не могла взбунтоваться или сбежать, не могла попросить о помощи из-за отданной, добытой пытками, клятвы. Она ненавидела темную ворожбу всей душой, она презирала всех, кто погряз в насилии и жажде власти. И, когда Ролло позвал ее к себе, рассказав о плане, она согласилась. Поддержала почти без раздумий: для нее не было большего зла, чем ворожба, способная подчинить чужую волю или затуманить разум. Каждый раз, когда он глядел на нее, вспоминал эту историю. Злость и отвращение вскипали в его крови вновь, и в голове зияла каленная пустота. Мысли, свирепые, пропитанные ядом ярости, резали его острым лезвием. До боли, до вспарывания заживших ран. И цель пред его очами сияла пуще прежнего, путь к ней очерчивался границами, высился ровной дорогой, не петляющей, не покрытой рытвинами и ямами. Он мог не идти по ней — бежать. И жар этот, воспламеняющийся в его душе, он благодарил неустанно: он служил ему маяком, даровал не затухающий факел. Одна отрада: очернение только пустило корни в существе девушки. Только худощавые пальцы, раньше покрытые ранами и мозолями, да края выступающих костяшек выцвели до угольно черного. Открывать скверну глазу было зазорно. Постыдно. Порою чрезмерно интимно. Но Кэролайн не боялась, только разумное опасение диктовало ей волю. Она прятала пятна не из-за осуждения, но из глубокой приверженности идеям Ролло. За это он ее уважал. — Тц, ну, извини, — охладел Вазиль. — А что с твоими руками? Хозяева снова побили? — без тени стеснения спросил он. Ролло перевел взгляд выше: черные перчатки скрывали ладони и пальцы, предплечья же были полностью оголены и на них, подобно Вазилевским рукам, разбухали синяки. В россыпи сине-бурых он углядел и зеленоватые — старые, почти сошедшие. Били ее не часто, но старательно. Кэролайн не к вопросу повеселела и, зло усмехнувшись, выдала: — Госпоже Ирис не понравилось то, что я посмела оскорбить ее за завтраком. Муженек-то ее меня поддержал, посмеявшись с насмешки, а она — затаила обиду. Перед ним, конечно, как же иначе, язык в жопу засунула, а на мне, когда мы остались вдвоем, отыгралась. Ролло осматривал приятельницу и не мог разглядеть в ее чертах горечь или боль. Ее точеная вытянутая фигура сочилась раскованным, даже наглым презрением. Едкая усмешка застыла в золотистых глазах. От них не веяло теплом солнца, они не лучились светом огня. Омертвелые, равнодушные. До липкого страха — бесстрастные и колкие. Возможно, ему бы хотелось увидеть на ее лице след обиды. Не от сочувствия, не от растерянности, ему бы просто знать, что она еще не опустела совсем. Не лишилась всего, кроме жгучего желания мести. Не стала такой же, как он. — Кэролайн, — протянул Горгий своим текучим баритоном. — Следи за словами. Горгий склонил голову вниз и исподлобья, чуть искоса, воззрился на девушку. Его темно-каштановые волосы упругой волной упали на лицо, скрыв взгляд, которым он удостоил лишь ее. Кэролайн замерла, незаметно вздрогнув, и отвернулась, скрывая смущение. Уязвлено, с плохо скрываемым сарказмом, заговорила: — Прошу прощения, конечно же, я хотела сказать другое. Сказать «засунула язык в жопу» — неточно. Точно: набрала в рот воды, умолкла, сдержала язык за зубами. Так ведь намно-о-го лучше, да? — пылко отстрочив глумливую речь, она не удержалась и обернулась на Горгия. Тот терпеливо усмехнулся, но недовольство на милость не сменил. Горгий чтил язык, его чистоту и гибкость, но бранные слова, при всем их признании, предпочитал использовать на «поле брани». Вопреки засевшему глубоко внутри осуждению, юноша ласково выдохнул: — Прелестно. Выражайся и впредь так. Кэролайн вновь отвернулась, не в силах стерпеть поражения: она часто пыталась задеть Горгия, но все усилия ее терпели крах, оглушительный, она знала, что и надеяться не нужно — он всегда на шаг впереди и владеет собой превосходно, и все же, продолжала из раза в раз пытаться поддеть его. — Кэролайн, — доселе молчавший, Ролло подал голос. Девушка развернулась к нему, и ее холодные глаза вонзились в него. — Тебе не стоит вести себя вызывающе. Не испытывай их терпение: оно не бесконечно. Девушка фыркнула, заправив за ухо короткую темную прядь. — И без тебя знаю, умник. Помолчав, она поспешно добавила, оправдываясь: — Мне сложно все время молчать и терпеть все, что они мне говорят. Без возможности сказать хоть что-то в ответ. А когда этот стебется над собственной женой, я хотя бы могу безнаказанно съязвить. Ничего не будет… Не было. — Ладно-ладно, давайте расслабимся! — встрял Вазиль. — А то больно напряженная обстановка. Впрочем, Ролло сегодня ко всем пристает, — он усмехнулся, мельком мазнув озорным взглядом по Фламму. — Вот! — засучив рукава, он с гордостью выставил на обозрение обе побитых руки. Как боевой трофей. Невоспитанный мальчишка. Когда он научиться сдерживать себя? Когда перестанет пререкаться? Разве Ролло зла ему желает? Выдохнув, нахмурившись, Ролло смолчал. Казалось бессмысленным переубеждать упрямого нахала. — Как только увидел их, — вещал Вазиль, — сразу рассвирепел. Мол, что это такое, опять по пригородам шатался! Полез ко мне, чуть ли не раздел на людях! Кошмар! — И правда, — приглушенно рассмеялся Горгий. — Ролло критичен в таких случаях. — А ты — нет? — Я не разделяю любви к дракам, но и запрещать бы их не стал: он ведь еще подросток. Когда ему выплескивать эмоции, если не сейчас? Пусть лучше сейчас он надерется в свое удовольствие, а с возрастом охладеет. Станет решать проблемы дипломатично, — ирония слышалась в его голосе. — Фм, — Ролло фыркнул, сложив руки на груди. Неприятно, но в словах Горгия есть смысл. — Может и так. — А я думаю, что умение драться всегда полезно, — призналась Кэролайн, распрямив плечи. — Кто знает, как жизнь его повернется? Сейчас он под опекой приюта, позже — может остаться один. Кто его защитит в случае чего? Драться, значит выжить. Если бы я не была размазней в свои четырнадцать, то вряд ли бы оказалась там, где в итоге оказалась. И, — она вздохнула, переводя взгляд к рыжей макушке Вазиля, — к тому же, он парень любопытный. Вряд ли это пройдет, потому, чтобы нос твой любознательный не укоротили, лучше бы тебе и правда уметь защитить себя. Вазиль посерьезнел, внимательно вслушиваясь в каждое слово, оговоренное Кэролайн. — Кстати! — внезапным порывом воскликнул мальчик. — Ты узнала что-нибудь новое о сухоцветных ведьмах? Завязался разговор: о ворожбе, жизни колдуний в пригороде, гонениях и стычках старожилов с новичками. Разговор только для Кэролайн и Вазиля: Горгия не приглашали, а Ролло не желал даже слушать об этом. — Похоже, у тебя уводят воспитанника, — шепнул Горгий, подкравшись ближе. Он выгнул бровь и искоса посмотрел на улыбающегося юношу. Сдался: — Полагаю, с ней он чувствует большее сродство. — Очевидно. Музыка шумела, трещали людские голоса. Вазиль с Кэролайн упоенно перешептывались о суровой матушке-судьбе. Горгий и Ролло стояли поодаль. Ветер усилился, разгоняя алеющие тучи. Солнце скатывалось к горизонту, грозясь упасть. Его же вновь клонило к раздумьям, а старый приятель долгим молчанием, ненавязчивым, легким, позволял окунуться в омут с головой. Он вдруг, неожиданно для самого себя, признался, что сейчас ему в общем-то и не так уж плохо. Скопище гогочущего народа и магия, инкрустированная в незатейливые фокусы, его, конечно, смущали, больше — вызывали хронический приступ раздражения, но он ощущал приятное тепло, разлитое в груди, не гнев и злость, не тоску и горечь. Даже не паническую тревогу перед завтрашним днем, а покой. Близкие люди… Если и можно было кого назвать столь громкими словами, то только тех, кто стоял сейчас перед ним. Лишь они, живые, думающие, желающие, такие настоящие, соединяли его с реальным миром. Дарили ощущение, что он пока еще часть огромного механизма, непрестанно вращающегося. Полного удовольствия. Полного боли. Того мира, за который ему стоит, скрипя зубами, побороться. Ради того, чтобы дать шанс пожить себе и близким. Ради того, чтобы иметь право на счастье. Он поборется. И истребит магию из этого города. Но, как насмешка, слышится краем сознания залихватский голос:

«И ты, президент, приходи на праздник вечером. Потанцуем».

6

Несносное существо. Соринка в глазу. Пыль на чистом паркете. Отколотый кусок. Никогда не ходит выверено, не держит спину прямо. Лишь порхает и пританцовывает, сутулясь и выгибаясь спиной. Всегда ступает босиком, по неизвестной причине презирает обувь. Ее пятки грязны, а улицы — чисты. Не чтит правила и старших: закон сама себе. Никогда не склонит голову в позоре — огрызнется и плюнет в лицо. Будет упрямой в мелочах и променяет благородство на безродие, статус — на свободу. Не скроет ни одного изъяна: ни щербатой улыбки, ни размытого зрачка в аканитовом глазу. Засмеется нагло, во весь голос — специально, чтобы ты услышал. Не утихомириться, даже если пригрозишь наказанием. Съязвит, не боясь. Самое страшное бедствие. Лицо, не стыдящееся пороков. Сильнейшая ведьма. У нее не болит душа за чужие муки, не дрогнет рука сдавить твое горло. Ее желание — неоспоримый приказ. У нее неспокойное сердце. Оно мечется непрестанно. И жажда его велика. Не женщина — зверь в человечьем облике. Коварная змея. Скрытная мышь. Неясыть. Ее кличут в народе Белокурой бестией. Но имя ей: Талайя Моррет. Нет: Талайя Векеса.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.