Сладость тело питало,
Но скоро закончился срок
Он подъехал незримо к черте,
Где все рвется за миг.
И в застывших глазах,
Обращенных к началам дорог,
Затвердел и остался навек
Неродившийся крик.
Дождь почти не касается лица, пока течёт зловонный ручей размытой грязи. Он не плывёт по течению — его несут тысяча рук, лелеюще и безмятежно, прискорбно и тоскливо. Тысяча слëз, которые не оседают на его саркальном стекле глаз и вырезанном белейшем гипсе кожи. Они скорбят и омывают его покой, счищая всю смердь и чернь своими преданными слезами и стенаниями. Продолжают нести, пока он плывёт по течению. Меланхоличное небо обернулось в белые одеяния, похожие на сероватую от времени фату некогда несчастливой невесты. Скрылось за шёлковыми облаками, осыпая достопочтенного чистейшим минералом хрусталя, ограненным и сияющим ярче любых сверхновых звёзд. Но он и не видел звезд за монотонно тянущемся платьем, чей подол собирал с пола всю грязь. Серая, тонкая и бесконечно длинная канитель, утаскивающая за собой каждую крупицу из разбитых песочных часов. Молчаливый, но абсолютно безболезненный траур, стянутый на шее ухоженным бантом перед гробовым сном. Выглаженный костюм не сдавливал плеч и не теснил грудь, и его не бросало ни в жар, ни в холод. На него наложено забвение холодного покоя, позволяющего смотреть на вещи выше своей макушки и вообще дотянуться до плачущего неба, не слыша пробирающих стонов из под земли. Его баюкал белый, иногда пресно-серый сон, не вынуждающий думать. Они послушно несли его тело с робеющей верностью и скоро уложат спать, как маленькое дитя. Они приумножат его стать своими содранными коленями в признательность за то, как он разрывал собственную плоть ради них. И грязь начала багроветь, как только исчезли под тиной голоса. Это выбило его из колеи с мгновенным, но звонким хрустом. Небо скрылось за громадными тяжёлыми дверями, даже не оставив на память грустную поэму о нём, шкатулку с тысячи и одним хрусталиком сверху; вместо этого он получает резкий тычок малюсенькой иглой прямо внутрь, куда-то глубже. Щупает кончиком ожившего языка размягшую, кислую плоть, едва шевелит её, но боится надавить сильнее — какая-то мысль его предостерегает, но толком не осознает её физически. Причудливое сочетание осознания и полного безволия, которое сразу же запирало разум внутри плотской клетки. Клетка и обгрызанные прутья. Солоноватый вкус быстро выливается во что-то сладкое, смешиваясь с кислинкой и тонкой, даже странной горечью перчинки. Щекочет язык и въедается глубже, разрисовываясь на корке живущего сознания смазанным непонятным пятном. Он не понимает, но чувствует ржавеющее железо, нынешний градиент в сторону кислого и больше, больше перца... Отпадающее мясо на губе свисает прямо в пасть, и он невольно кусает. «До дна» — «До дна!» Будто измазанные в саже, а посему непроглядно чёрные и неестественно длинные пальцы, выросшие буквально из ороговевшего мрака, лезут царапающими грязными ногтями в глотку, сдавливая иссохшее корневище языка. Хрустальная вытянутая чаша тычется аккуратным носиком в испарину кожи, что, казалось, уже покрывалась трупными пятнами. Но он был жив, и готов был умереть, когда насильно вливали чашу кровавого вина. — «Пей». Съедает данность только с мучительным хрипом, едва не удушенный первичной пробой. Он рисовал на потолках странные образы взглядом, что сразу расползались во всё стороны как бензиновая клякса, пока по подбородку текла тёмная венозная кровь. Невозможно пить лёжа, и он чувствует, что ещё чуть-чуть — он задохнётся, и горячие слезы хлынут из спекшихся глаз. — «Пей». «До дна.» — «До дна!» Новая чаша и тысячекратный отклик. Слова застревают в самой груди и в неё снова льют нефильтрованное, чистейшее вино. Едва успевает глотать, пока из сосуда не выливается всё. И умирает прямо здесь. И нем, как рыба. Его окружают ритуальный стол и одноликие, словно клонированные силуэты, абсолютно безвкусные и неприметные. Они обуглены, как обламленные пламенем деревья, и совершенно некрасивы, даже безобразны. Он не знал никого из них и никогда не узнал бы, молча задыхаясь от суженных влагой лёгких. Мясо всё ещё висит на остатках ткани, чтобы провалиться и застрять. Оно убьёт его, но мучение тянется дольше, чем могло бы быть. Его растягивают, как податливую глотку чёрными пальцами и поят кровавым вином. До дна. ... — Серьёзно тебя лихорадит, — давший в нос прохладный, по-новому весенний запах скошенного овса вновь смешал всех жужжащих мух в голове в один комок успокаивающим духом. Фантомные рези ногтей в глотке всё ещё пульсируют несуществующей болью, воздух даётся с хрипом. Неужто... Паника убила его? В искажённое необоснованным страхом и леденящим потом лицо дышит мягкий ветер, приглушая бешеный пульс вздутых вен на шее. Снова может дышать, не чувствуя воды в груди. Он снова может дышать... Шершавая ладонь касается влажного лба, приподнимая непослушные и спишиеся от сала и пота колосья каштановых волос. Его ударяет по спине новая лихорадочная дрожь только что воскресшего из мёртвого транса человека, но смуглая ладонь отдает каким-то восточным уютным теплом, а грубоватость приятно щекочет. Перестаёт глотать воздух вразрез со стуком сбившегося сердца, равняет разум с телом, но всё ещё чувствует, что земля под босыми ногами лишь мираж. Не верит в то, что жив, когда на языке остаётся солёный привкус до омерзения кислого металла с разрушающей горечью. И никакой обманчиво приторной сладости. — Я спал? — глупый вопрос, тем не менее казавшейся сейчас Александру приоритетным, буквально необходимым для самой жизни. Серебристые глаза укалывают его привычным пренебрежением к подобной глупости, но спустя секунду слегка щурятся, пока по губам плывёт снисходительная улыбка такой же снисходительной забавы. Ладони резко прокручивают в руках матерчатую тряпку, выжимая с неприятным хлюпом лишнюю влагу. — Как знать, — для прямолинейности такой неожиданный, а на деле постоянный шлейф загадочности только портил и всякий разговор, и всякие отношения. Сердце никак не унималось — вновь буйно заплясало в груди, пока шея опалилась новым жаром вскипевшей крови. Но ему с почти материнской невинной заботой кладут на лоб холодную ткань, прямо поверх хмурых пустых бровей. Воронцов презирал недосказанность, особенно в собственных виденьях. Жить в тупом, абсолютно отсталом невидении, когда окружение понимает суть, побуждало гневиться иногда с пустого места. Хотелось иметь проницательность мудреца, чтобы не метаться в вариантах толкования, или хотя бы пронырливость, чтобы хитрыми умозаключениями коснуться запретного яблока познания. Он боялся собственного разума, ведь тот будто зажил отдельно от юного ума Александра — выбрасывал на берег прямо из тёмной морской пучины мешки со всяким непонятным барахлом, что выстрелит лишь после заранее заготовленным чеховским ружьём. Но даже оглушительные выстрелы он будто не всегда мог услышать, что превращало обычное непонимание в страх. Но больше всего его раздражало, что Азриэль, хоть и не властен над чужим разумом, умеет трактовать его волю. Он не был мудр, но жив умом и находчив, умело подбирая ключи. Он не был всезнающ, но довольно опытен, чтобы логически доходить до нужного вывода. Но с ужасно вредительским нравом и прекрасным пониманием, насколько его юный друг ненавидит загадки. Но нельзя просто забыть о боли, ведь тогда она сама напомнит о себе. — С каждым разом всё безумнее, — Александр с силой обтирает кованое лезвие небольшого кортика, почти полностью обхватывая его ладонью. Он не знает, куда выплеснуть собственный навар ярости, поросший из семён гнетущего страха, и с лязгом впивается холодной сталью прямо в дерево, в мелкую прорезь, что жалобно заскрипела. Машинально утирает крепким кулаком подбородок, где растёт мальчишеский каштановый пух. С него течёт пот, а не кровь. Кровь лишь кипит в жилах, вновь вздувая вены и одичало выпучивая очи. — И начинаешь даже ловить себя на мысли, что нечто.., — он вновь прикусывает губу, будто сдерживается от слов. Но старается вывести всё в иронию, высмеивая свои же слова. — Подаёт мне знаки. — Ты веришь в вещие сны? — довольно безучастно, но всё же неожиданно задаёт вопрос Левит. Сидит к русскому почти спиной, и тот с новым раздражённый остервенением впивается в неë взглядом, вызывая на дуэль. — Нет конечно, — «это религиозные бредни», — хочет договорить, но ему вновь мешает карты ушлая ухмылка. — Ну, тогда и боятся тебе нечего. Александр почему-то в этот раз проглатывает всё, что хочет сказать, а взгляд становится более косым в сторону чёрной кудрявой копны. Варёное, но порой сокрытое налетом инея золото блестит тайным возмущением и не присущей юношескому максимализму неуверенностью. Его нрав и ум слишком настойчив, чтобы допускать мысли, разнящиеся с его уже вошедшими в обиход установками — новыми, единственно верными в безвыходной ситуации и необходимыми для выживания. Мысль о цикличности всего происходящего и намеках судьбы вызывает жгучее непринятие и новый страх. Страх, что он действительно не понимает природу своих снов и оттого не может знать наверняка. Но он ведь взрослый, он умеет осознавать. Никто не обделял его умом — умом поистине сложно обделить человека, если он не покорен лени и глубокой привязанности к чужой обслуге, рождающей наивную инфантильность. Он не верил во врождённые данности и различные невербальные знаки, в то, что нельзя увидеть, услышать, пощупать, почувствовать. Иное попросту смывает рамки реального с воображаемым, даже рамки дозволяемого, когда вера возвышается до абсолюта и ты не можешь более её обуздать, ведь материальное тело прекращает существование. Эта желчная кислота разъедает материальное, осязаемое и понимаемое, столь важное для примитивного существования, и вызывает страх. Ничтожный страх уязвимой добычи перед одичавшим хищником. Но бунтарство бесстрашно. Ему чужды столь мелочные чувства, покоряющие лишь малодушных и слабовольных. Подчинение грубой силе уже было пресечено, вырвано из себя с корнем и звенящей цепью кровавых ошметков, выработался иммунитет и отросли клыки, но подчинение куда более искусной манипуляции вызывала... Опасение. Да, опасение. Из-за невербальности. Краснеющая с закатом водная гладь несла лениво несколько душистых венков, отбрасывающих ребристые тени. Смущённое солнце ласкало размокшие цветы мягким, но ярким огнём прощального зарева. Отдалённые голоса провожали робкий закат, отдающий таким же свежим и прохладным, убаюкивающим запахом. Клонило в сон. Но Александр держал ухо востро до первых копыт лошадей. Вытопная глина сухо чесалась в носу придорожной пылью, разгоняемая скрипучей кибиткой. Горбатый ямщик смерил юный стан по-собачьи побитым и сварливым взглядом из под свисающих бровей, пока с деревянных полов спустились ноги в пантофлях. Губы тронула снисходительная, или же подражающая ей ухмылка. — Я смотрю ты принарядиться успел перед выездом. — Наблюдательности тебе не занимать, конечно, но нет: я это давно брал, ещё в Феодосии. Они успели до заката, когда Иванов день скрылся за тёмным звездным одеялом. Сумерки съедали деревья и близлежащий луг, крикливые ведьмы зажигали костры и не касались воды. Воронцов подпер дверь заслонкой и довольно быстро осел на скамью, наблюдая за чужой спиной, закрывающей свечу и пускающей озорные тени на стены средь рыжего огня. Холодное золото отдавало не менее холодным свечением, когда он смотрел на танцующий язычок пламени. Он изгибался в своём нечестивом танце, подбиваемый обычным дыханием, но сжигал взгляд, оставляя мутные пятна. Велика была плата за изысканный восточный пляс, но более ничего в этом доме не тяготило его внимание. Взгляд был затуманен призрачным, меланхоличным небом, с которого капал дождь, толком не касаясь сакрального лица, и азартный огонёк блестел в тёмной, неизведанной пучине, жаждущей молодой крови... Запах топлёного воска и гари пропитывал наваждение багрового мрака, из которого росли костлявые, кривые руки с неестественно длинными пальцами. Сажа скапливалась на бревенчатых стенах и потолке, капала на нос всё тем же разгоряченным воском, пока не начинала под тяжестью ползти всё ниже обгоревшей, угольной кожей, самостоятельно отращивающей конечности. Он думает о том, были ли ритуальные свечи тогда, но не может вспомнить и намёка — странное небо затуманило и запутало все дороги назад. Покой его обнял, неощущаемый, и Воронцов чувствовал себя под стражей хрустальной крышкой гроба, всё ещё созерцая глазами плачущие облака. — Расскажи мне об Ироде Великом, — смотрит на почти потухшую свечу, но чужое дыхание над головой сохраняет невидимый, слишком необходимый покой. Александр держал библейские тексты в руках, но ни разу не погружался туда полностью, чтобы по-взрослому осознать написанное, и потому не подвергал себя грызущим сомнениям — он не понимает и не желает понять. Он жаждил выбора и эта книга оказалась в ладонях совсем не по его выбору, и тогда юность треснула: поднялась первая прожорливая, гнетущая буря, уносящая угнетателей, предателей и им сочувствующих, сметая ненависть со страхом — то, что было ненавидимым и ненавидимо до сих пор. Но Азриэль смеётся сейчас также, как и тогда над этой наивной, почти детской ненавистью, неосмысленной и глупой, но уже толкающей на решительное и необратимое — «порочный круг, где ненависть ненавидят, а страха боятся». И каждый раз перед сном русская неупокоенная душа сердится и молча бранит, спорит с наглецом, что посягнул на святое, и засыпает, так и не успокоившись. Но почему-то именно эта абсолютно очередная история про тирана-самодура отзывается в нём. Краткая тишина крадётся медленно, неприятным холодком подлезая куда-то за шею — за ним всё ещё размеренно, слишком спокойно даже для живого дышат, пожевывая зубами язычок трубки. Сгоревший воск затмил землистый и терпкий табак, и под чёрный потолок уходит слабая сизая дымка. Его взгляд полон осмысления и при этом пуст; смотрел вперёд, но при этом заглядывал куда-то в себя, будто в поисках, но довольно бессмысленных в самой идее. Он не мог чего-то увидеть. И дышит огнём, а выходит лишь призрачный, невзрачный дым, пока мутнеющее серебро гладится о чужую покрасневшую от солнца и жара кожу на точеном молодом лице, которую едва тронули первые суровые морщины. Губы растягивает привычная снисходительность. — Почему о нём? — в подхриповатом голосе еврея мелькнула слабая заинтересованность — он отринул обыденное безразличие, выдав любопытство. И уж надеется, что это будет стоить того. Надеется... Ха, надежда — не менее любопытное слово. Он уже изначально знает, что надеяться тут нечему. — Расскажи, — о, юный и необузданный Воронцов сам пытается играть в загадку со своей не менее привычной чужой снисходительности бараньей упертостью. Азриэль остаётся не удовлетворен ответом — и Александр знает об этом, понимая, что тот ждал чего-то большего. Триумф теплит грудь не хуже чужого табака, ведь он постепенно учится, а уж хорошему или плохому — вопрос второстепенного сорта. А уж Левит выбирает то, что самому русскому претит — подчиниться, но искренне ли? Под потолком исчезает новая невзрачная лента дыма, и косой избы не касается ни один крик извне. — На что готов пойти человек ради того, чтобы его любили? — обжеванный язычок выскальзывает изо рта, и светлые глаза отлитого серебра высматривают что-то на потолке. — Ответ, казалось бы, лежит на поверхности — на многое, — но он слишком субъективен. Скажу так: через власть можно заслужить любовь? — на Александра впервые смотрят за этот вечер, довольно терпеливо, но всё равно с особой жадностью к чужому мнению. Где же оно, когда его стоит высказать? — Наверное зависит от власти, не так ли? — юношеские губы лишь слегка кривятся, но внимают. Новый столп дыма, упущенный и ушедший также незаметно, как и его рождение. — Но гораздо слаще другое — могут ли тебя любить посредством страха? Ведь Ирод был поистине Велик, — сухие губы растягиваются в чеширской улыбке, вновь преисполненной загадки. В такие моменты Азриэль действительно был похож на мудрого халдея. — Потомок идумейского прокуратора под знамёнами кесаря и набатейской арабки, он торжественно забрал бразды правления из рук Рима подобно отцам своим. Он царь, построивший новый мир под эллинской эгидой на иудейской земле, ведь он царь, называющий себя иудеем. Но строительство его крепилось костями, и как бы не были прекрасны его творения — где-то внутри них убивали его собственных жён и сыновей. Не мог он верить кому-то, но хотел, — Левит с неожиданным, даже каким-то возмутительным по моральныи меркам сочувствием вздыхает, засовывая в рот искусанную трубку, дабы добавить себе горечи и вдохнуть огня. После третьей глубокой затяжки в горле пересыхает вплоть до лающего кашля. — Он хотел верить... И хотел преданности, но сам же её преследовал, — язык машинально проходится по губам, отдавая немного чувственной влаги. — Тяжело жить, когда на тебя постоянно кто-то смотрит, правда? Но главный грех был содеян в другом: едва загорелась Вифлеемская звезда, так полилась кровь всех вифлеемских младенцев, — он закрывает веки. — Ведь должен был родиться царь... Будущий царь, который сменит Ирода, — золотые глаза блеснули заинтригованно, трепетно к самой истории. Душе это было знакомо и в то же время неизвестно, но странное чувство дежавю трогало разорванные до мясных жил фибры. — Но судьбу не сменишь. Он остался жив и царственен, но слух о его смерти заставил снести римского орла руками тысячи неверных слуг, и никто не проронил и каплю скорби. Он правил долго, но всё равно пал мучительно перед смертью, уйдя к тем, кто когда-то пал от его рук. Туманный рассвет незаметно тронул первые рассеянные облака горизонта, плавным свечением разливаясь дальше лентами лучей. Пожирающий мрак согнал грязную нечисть с полей, в реках давно утонули плетёные венки. Свеча изжила себя, утопленная в пахучем воске, и его взгляд больше не пожирал огонь. Он впервые лицезрел покойный восход, отдающий каплю тепла в грудь. Стороннее дыхание стало почти неощутимым и слишком тихим, будто сон настиг и утянул в глубокую вечность. Такую длинную и тоскливую, что душа вновь тяжелела, но Александр завидовал этому сну, абсолютно белому и чистому. Азриэль не видел ничего и не помнил ничего, и жил линейно, не отдаваясь в лапы самоличному разрушению. Он был взрослым и осознанным, далёким от страха быть зажатым в угол, но при этом с гнилой прямолинейностью. Рассвет ему равнодушен, и Воронцов провожает короткую ночь перед длинным днём в одиночестве. За золотым лугом ветер гоняет пыль и песок, вырастают из земли необъятные дюны, и над лесными деревьями высится Иерусалимский Храм, сам песочно-белого камня и по-победному величественно. Библейский мотив ещё долго не лишал фантазию собственного присутствия, и даже позабылось, что нужно зубами вгрызаться в недоступную ослеплённым правду. Для него это была сказка, что очаровывала своей небылицей, но давала моральный выбор. Каждый кусок золота на чаше весов бесценен и вряд ли перебежка будет простительна — об этом помнил. Кости стирались в глину для кирпичей, и склеивались стены кровью... Да, определенно мотив ему знаком. Эти стены были ненавистны юной душе, не подкупался мятежный дух новейшей красотой — они чуяли зловонный запах свернувшейся крови и убитых судеб. Стенания под гробом эхом затрещали глубоко внутри, куда не достать пальцами, и это не выдрать, не прекратить, лишь слушать и погружать руки в почву, так и валяясь в грязи, пытаясь достать утопленников. Случилось не поддающееся первичному осознанию и логическому объяснению — Осознание Спасительской миссии гиблых душ, безвольных и окровавленных, и воскрешение боли в новый виток гнева, праведного и справедливого, спасающего от проклятого безбожного ирода, что лицемерно закрыл лицо невинной фатой несчастной и покорной невесты с вышитым хрусталем среди мозаичных рюш. Но потрескается ткань и будет сожжена в огромном ночном костре, буквально тая среди огня, как наваждение. Убит нечестивый призрак, но с ростом кровожадности растёт и порция вливаемой крови. Напускное безразличие убивают ярость и зависть к чужим пустым снам, где Совесть медленно отступила, потеряв сорванный голос, ушла с белыми цветами до ближайшей реки и, шагнув в воду, утопилась. Перед юным цесаревичем Александром Воронцовым, потомком тех же библейских бразд и привелегий, что и тогда, в первом году, пали загадки и запертые двери, но собственного языка он не понимал. Хитрый еврей, давая ответы, разрывал их на куски и доставалось что-то вне контекста, и нельзя было уже думать о чем-то, кроме насильственной справедливости. Справедливость, добытая кровью, хороша, как вино долгой выдержки — всё равно, чьей крови было в итоге брошено больше, — ведь с каждым унижением воздаяние будет куда слаще. Он мечтал наконец-таки о сладком вкусе среди отвратного вина, как гурман мечтает об изюминке своей долгоиграющей карьеры. Александр был молод, но словно уже состарился, пожиная плоды не то, что поступков, а собственных мыслей, что гнали вперёд жеребца с подожженным поленом, которое одним махом съест целое поле. Он хотел быть огнём, который доберётся до нужных рукописей, ведь хотел ответов, желательно тех, аналогов которым больше нету. Но душевная болезнь съедала его сама, как подсаженный маленький паразит, и мясная оболочка окончательно отвалилась от души сгнившим куском. Рассудок жил отдельно от разума и в стороне осталось опасливое воображение с льющейся из пасти пеной. Расслоились чувства и мысли, стали лишь гнойной раной, протоптанной и старательно забытой, напускное безразличие уступало лишь бесконтрольному гневу, что рвал вены на шее. Следовало позабыть о боли и сосредоточиться на главном, но несогласие духа с телом чувствовалось почти что физически, выражаясь ненужными приступами, которые контролировать было почти нереально. Стенания сильнее кружили голову, а дождь пару раз коснулся лица. Находился выход в крови, в принятии смерти, что вбивалось тоже ржавым гвоздём и намного глубже, туда же, куда закрался проклятый кошмар. В глотании всё бóльших порций мерзотного пойла, которое едва рассасывалось в желудке и бежало по подбородку, оскверняя дорогой костюм. Слезы сохли на щеках и он держал себя, как умел, как учился. Сон непроглядно черëн, а обугленные фигуры стали ещё более непримечательны, чем до этого. Он больше не верил в покой и пытался добиться его силой, убеждая себя, что ему всё равно. Окончательно рассеялась небесная меланхолия, раз он почти сразу возникал здесь и ждал собственного распятия наряду с гибнущими душами, которым можно сочувствовать, которых можно любить. Единственное, что тянуло сердце под почки — неотступная неизвестность, старающаяся пробудить подзабытый, но присутствующий страх, и гневливое упрямство отчаянно сопротивлялось всему, до чего дотронется и что пожмет в итоге. Сопротивление глоткам, но принятие их ради выработанной привычки. Когда его коснётся истинное безразличие, то тогда поднимется на дыбы и снесёт тяжёлые двери, разразившись новой бурей, которая так долго вынашивалась в груди. Его впервые заставили стоять на коленях, когда иссохшая трупная кожа налипла на череп, очерчивая широкую кость и хмурый взгляд по прежнему живых, хоть и уже умирающих глаз. Гниющего подбородка касаются удивительно тёплые, но вместо восточного загара белые пальцы, сжавшие покрепче и задрав голову повыше. В остекленевшем золоте отражается снисходительность, выраженная в приятной улыбке, и зрачки невольно ширятся. Чёрные одежды стекают вниз подобно мутной воде, что обрисовывала линию плеч и сливалась с волнами смоляных кудрей. Серебро глаз окроплено алыми пятнами, подобно клинку, добытому из чужого брюха. — Ты готов умереть? Кадык почти сразу дёргается, когда он сухо сглатывает. Ответить нечего, точно также, как и нечем, ведь губа давно проглочена, но еле заметная судорога пробежала по конечностям. Бокал перед носом заставлял холодеть там, где взбухали сердито вены, но теперь чувства нарочно не были услышаны, никаких предупреждений не принято во внимание. И он немного опускает челюсть. — До дна.