1/1
7 января 2024 г. в 21:33
Звучно стучит каблучками по крыше отеля несчастного, губы свои винные то в оскале растягивает диком, то сжимает в линию сухую, а потом забывает и о губах, и о взгляде жестоком — теряется среди лиц знакомых, оглядывается глухо, виновато почти — сегодня просто вечер такой — говорит сама себе.
Неумолимый ритм туфлями шикарными выбивает, почти наслаждается звуком, сильнее стопы в плитку вдавливает, периферийным зрением от огней электрических слепнет — только их и различает в движении уличном. Под аркой выхода замирает вся, чувствуя, как удовлетворение от воздаяния кровожадного к бедуинке презренной уже выветривается мадридским ветром из пальцев цепких, из мыслей витиеватых. И злится за это на предавших её шершаво-обидно, бросивших подло, не извинившихся благодарно-побито. Спотыкается на концепции этой, продолжая ступать величаво.
Звёзды, и без того тусклые под ядным смогом города-тюрьмы, совсем блекнут в глазах её, когда доходит до желаний загаданных.
Как в машину садится, потом уже не знает, помнит только обивку дорогую сидений кожаных, чувствует её лбом, когда глаза до звона в ушах жмурит — ищет тишины забвение. И на миг один краткий — длинною с комету в её гороскопе дизайнерских стрелок — думает, что понимает, почему брат её непутёвый так упорно нюхает, глотает, запивает.
Может, это он — дом её, тот, в который после экзотических островов хочется, тот, без которого тревожность в грудине тревогу бьёт неумолчно?
Входит в полумрак домашний настороженно — всматриваясь, ища любые знаки, любые намёки.
Перед лестницей медлит неохотно, оглядывается в смятении и каблуки снимает задумчиво; оставляет их у ступеней гордых, один — набок завалившимся поверженно. Поднимается тихо, оттягивает мгновенья до выбора; чётная ступенька — девочка правильная, нечётная — желанная, каждая пятая — утерянная горсть песка в её часах правил треснувших.
Доходит до тринадцати, когда отвлекается на свет из-под двери запретной, на стук межвисочный от рёбер идущий.
Замирает у двери белой — насквозь порочной, маняще приоткрытой и совершает за ночь эту ошибку главную первую — из тех, что готова признать — смотрит на него зрачками тёмными, надеждами неоформившимися, воспоминаниями рваными. А он отвечает ей злом ещё большим — ловит жадно её карамельно-замёрзшие своими кофейно-живыми и предлагает бесконечность; как всегда делает.
Лукреция в проёме дверном мнётся, ещё надеется найти путь к отступлению, когда Лу, вся, без остатка, отдаёт себя Валерио на воскрешение; ей этой ночью мадридской жаркой, как ни куталась в меха синие, озноб холодный покоя не давал. Теперь падает перед братом на простыни белые, такой, какая есть; какой показывает себя только ему — как уступку в их споре вечном — опустошённой, запутавшейся совсем в своём лабиринте зеркальном из запретов гнетущих, просит его — каждым вдохом своим — чтобы выход помог
найти.
Глядя в глаза одурманенно широкие, тянется к теплу порывно, бездумно, на выдохе — чтобы успеть, чтобы почувствовать, чтобы согреться. И Валерио, поражённый ретроспективой, упускает первые такты, тратит их на молитвы Богам — всем тем, которых когда-то проклял за самые чувства эти — чтобы поцелуй этот прощальным не стал.
Валерио целует её голодно, надрывно, красно, так, чтобы если уйдёт сейчас, ему на всю жизнь оставшуюся хватило, знает, что ложь — её достаточно никогда не будет, но думать об этом сейчас — святотатство. Он и не думает; руки горячие ей на спину холодную голую кладёт, словно крылья отращивает; только не летят они — падают, всю жизнь — исключительно вниз. Губы Лу он на вкус отличит от чьих угодно, сладкие они, как плод запретный как сны, что ему о ней снятся ночами трезвыми редкими, пьянящие, как вино, что она вечерами прежними таскала на пару с ним из отцовского бара; отличит без промедлений, потому что все годы, чувством этим неправильным отравленные, он только тем и занимался, что пытался найти эти губы бархатные на лице чужом; не преуспел. Он так долго не чувствовал ноток терпких в попытках своих тщетных, что теперь отрывает кайф не химический почти грубо, чтобы убедиться, что в сознании, что она.
Она смотрит на него прервано, испуганно почти, а он глазами горящими черты её гладит нежно, моргает и пальцев подушечками ведёт по коже мягкой, наблюдает, как под касаниями его, улыбка краткая вспыхивает.
Валерио взглядом своим в обожании всецелом купает её, а у Лу что-то о рёбра удары глухие пропускает и отвернуться хочется нестерпимо; ей выражение это в душу самую сохраняется на память вневременную, а она знает — давно поняла уже — что не останется полностью — ни сегодня, ни завтра, ни в жизни; что не выйдет у них никогда так, чтоб целиком, чтоб навечно. Знает и всё равно приходит каждый раз проклятый, чтобы почувствовать это необъяснимое пламя обожания преданного со скорбью внутривенной смешанного; у обоих в груди одни угли остались — их любовь со-зависимая жертвоприношений требует страшных — кровные же, с них и спрашивается.
Оттого она глаза закрывает и к губам его, не сигаретами обкуренным, бросается алчно, как в последний раз; пальцами за кудри солнечные тянет и льнёт ближе, так, что просто невозможно уже.
Он раньше верил, по-детски отчаянно, что приходя к нему, она его выбирает — всего и насовсем. И каждый раз такой, как в первый — умирал, наблюдая за тем, как неизменно уходила; от него и от той части себя, что в него зашита намертво — так, что никакими «я твоя сестра» не вытравить. Потом научился как-то принимать — без надежд и вопросов осознанных — всё, что даёт ему неохотно столь, скупо; чтоб умирать не так больно было.
Лукреция руками холодными под свитер его пробирается; ведёт по рёбрам, столько раз наизнанку вывернутым, сколько созвездий на небе, не думая о том, ко скольким из переломов сама причастна, и ткань с него снимает уверенно, растворяется в жаре тела к ней прижатого, в поцелуях бессмысленных, по всему лицу рассыпанных; таких необходимо-желанных.
Валерио оглаживает изгибы вишнёво-родственные и молнию на платье звёздном расстёгивает не глядя. Из ткани её выпутывает не медля — каждый раз боится, что передумает и уйдёт; она почти всегда и уходит.
Выходит из серебряной обёртки своей, с таким старанием выбранной для того, кому не нужна была ни обёртка, ни сама она; выходит из неё перед тем, кто смотрит влюблённостью нескрываемой, знает что не для него, знает, что если могла бы выбирать — не пришла бы; но она здесь; и сейчас это — правда.
Лу, с облегчением едва скрываемым, в поцелуй его новый затягивает, тела их полуобнажённые соединяет, так, чтобы кожа к коже — как детьми когда-то, любовь к желанию, тлен к тлену.
Ладонями, до боли в висках — родными и импульсов в пальцах трепетных, по коже её обнажённой ведёт, считает каждую впадинку, царапинку, родинку, чтобы потом в карту памяти и навечно. От ключиц которыми дышит жадно каждый полу-пьяный раз, так, что очередной родиной ему стали до грудей, ладоням этим самым до грешного прекрасно знакомых. Пока поцелуями спускается от плечей её гордых к соскам тёмно-розовым себя на мысли до ужаса честной ловит, что убить мог бы за право быть единоличной причиной её дыхания сбитого.
Валерио на простыни Лукрецию укладывает бережно; в глаза самые смотрит, игнорируя губу её закушенную, когда наклоняется чтобы трусики стянуть кружевные; с старанием беззвёздно-синим гонит мысли о том, что другие планы были у неё на ночь эту. Лу целует его, мягко почти, ладонями лицо оглаживает и бёдра в приглашении разводит; потому что ни к чему сейчас ему сомневаться медлить, ей хочется сохранить хоть какие-то некоторые тенденции этим вечером, и эта — одна из главных; из основных.
— Вал, — выдыхает, большей частью; Лукреция больше не желает мёрзнуть, — хочу тебя.
И пальцами требовательными от груди его сильной спускается вниз, к пуговице на джинсах; расстёгивает. Чувствует, как он замирает весь под касаниями её лёгкими, видит, как глаза прикрывает на вдохе, чтобы потом свои кофейные с её карамельными столкнуть в потоке запретно-невысказанном, оглушительно-громком.
Входит в неё одним движением мучительно медленным, до основания, не прерывая контакта зрительного; наблюдает полу-завороженно, как ресницы трепещут тёмные, когда она веки опускает со стоном первым полным, несдержанным. Ноготками своими намеренно-острыми Лукреция плечи его полосует нещадно, спину выгибает изящную импульсом непреодолимым и шею подставляет губ касаниям вечным.
Лежат в простынях обличительно сбитых, в телах утомлённо сплетённых, во влаге смешавшейся липко.
Лукреция, сколько ни старалась, не может выдерживать его взгляда прямого и по прошествии первых тактов небытия, отворачивается неизменно от правды смущающе звонкой; золочёно-грешной. Смотрит в стену по-обвинительному упрямо, получая извращённое удовольствие от перманентно-финальной части их близости грязно-ломкого акта.
Это тоже убивает, но она ещё здесь — значит не так страшно.
— Лу., — она качает головой, прося его остановить не начатое ещё, заведомо губительное; её волосы щекочут ему шею; молчит обвинительно громко.
Она первой не выдерживает пытки самоустроенной, поворачивается в руках его и смотрит выжидательно-стойко.
Валерио ей прядь за ухо заправляет, Лу глаза в бессилии сокрушительном закрывает
, откидывается на подушки.
— Только на половину, Лу, — она эти слова согласна эпитафией его сделать, только бы он сейчас замолчал и не пытался снова; опять; как всегда.
Говорят, что дома молчать комфортно должно быть. Ей с ним через раз, через два, через вечность комфортно. Их тишина — ожидание и отказ, соответственно; вина, разделённая на причины разные и людей двух разных равных рваных.
Снова не выдерживает и снова в глаза. У неё слова импульсом в горле застряли — всё сказано уже и не раз, зачем резать по-новой едва-зажившие? Вот она и не разжимает губ, а всё равно получается слишком громко — Валерио может слышать отголоски каждой её мысли-мантры, им самим наизусть не выученной, но выжженной рыжим солнцем Чилийским, на щеках его в образе веснушек неусидчивых. Ему самому —необходимо сказать ей слишком много, вот только их отношения нет у нас никаких отношений! — это стагнация непрерывная и этим всё сказано.
Ей искренне хочется, чтоб он сам понял и ей понять помог, потому что она не уверена — почему, зачем и сколько ещё (всегда — это она знает).
В с е г д а. Ей — до скрежета стекольного —татуировку хочется на запястье, с буквами этими, чтобы каждый трезво-мутный раз, в лицо ему совать, с дорожками солёными на своём.
— Лучше бы мы никогда, чем вот так, — шипит в озлоблении беспомощном, каждое слово выделяя, в предплечья его вцепляясь до лунок ногтевых крепко.
И в руках его себя хоронит зябко, жмётся ближе, чтобы точно не отпустил; перед тем как заснуть в объятиях тюльпаново-тёплых, ставит будильник на час предрассветной тьмы.
Выдыхает обречённо-свободно, когда дыхание его горячее ей шею опаляет по-домашнему неизменно.