***
В первый раз он приходит ночью, на следующую же ночь после казни. На казни Камиль, конечно, не присутствовал, еще не хватало. Даже подумал про себя — и с какой иронией это вспомнилось теперь! — что побережется, пожалуй, от перспективы просыпаться каждую ночь в холодном поту, когда в очередной раз во сне привидится мертвая голова в корзине. Да уж, сберег нервы. Нечего сказать. Несколько гордился только тем, что уговорил Люсиль тоже не ходить на площадь, хотя она-то как раз рвалась увидеть своими глазами, как в лице тирана падет старый мир. На то, чтобы удержать ее, ушло немало слов и еще больше поцелуев, и, кажется, если она и согласилась, то только затем, чтобы сделать ему приятное, а не потому, что ему действительно удалось убедить ее. Подумалось тогда, что женщины, должно быть, по своей природе более жестоки, чем мужчины, и эта мысль, несомненно, пугала, но все же где-то на краю сознания и восхищала его. Рассказывают, что король… то есть, разумеется, уже никакой не король, а гражданин Луи Капет держался с мужеством и достоинством и перед смертью сказал, что умирает невиновным и прощает своих убийц. Интересно было бы узнать, искренне ли он это сказал. Нет, не то, что невиновен, — этого следовало ожидать — а то, что всех прощает? Чем больше Камиль об этом думает, тем больше убеждается, что сам на месте Капета никого не смог бы простить, скорее, проклял бы на прощание. Не следовало бы, конечно, вообще представлять себя на его месте, и весь день Камилю это удавалось, но теперь, лежа в тишине и глядя в потолок, он сдается и тонет в потоке мыслей, которые так долго сдерживал, не подпуская ближе, чем на расстояние вытянутой руки. Гораций давно уже сопит в колыбельке, Люсиль крепко уснула, свернувшись клубком у Камиля под боком, и чему-то улыбается во сне — нет, конечно же, не тому, а каким-то одной ей ведомым снам, потому что даже если женщины и жестоки, то не до такой же, в конце концов, степени! А самому ему отчего-то не спится, и разум, вероятно, уже расслабленный ночной тишиной, порождает картины поистине ужасающие. На месте Луи Капета он не высидел бы без движения в карете, в которой его везли бы к эшафоту. О нет, он не был бы так тверд, так спокоен, не был бы готов молча принять свою участь… Это-то он может с уверенностью утверждать, природа не обделила его воображением. На месте Луи Капета он повел бы себя, как последний трус, думает Камиль. Цеплялся бы за жизнь. Кричал бы, вырывался, может быть, даже попытался бы бежать. Не сумел бы сохранить ни капли чести, даже… даже ради Люсиль. Он представляет вдруг, как она стоит в толпе и видит, как он не умеет с достоинством умирать. Впрочем, нет, никогда бы она не осудила его за это и сама никогда не стала бы стоять среди зевак, будто статуя. О, она не отдала бы его палачам без боя!.. Он приподнимается на локтях и смотрит на ее безмятежное лицо и так и не сошедшую с губ улыбку и со всей возможной отчетливостью понимает, что эта женщина для него ввязалась бы в самую бессмысленную и заранее обреченную на провал драку, погибла бы за него, убила бы за него. Его пронзает нежностью, и он счастливо роняет голову обратно на подушку. В конце концов, он не Капет. Да, судьба Капета ужасна, но именно потому, что это — король, тиран, тигр, раздиравший грудь Франции. Если бы он, Камиль, был на месте Луи Капета, он не подписал бы ни одного людоедского закона, провел бы все необходимые реформы в пользу народа, какие только способен провести король, а потом и вовсе отказался бы от монархической власти, провозгласив Республику. И никто не отправил бы его на эшафот. А тиран заслуживает смерти. — Кхе-кхе, — произносит кто-то в углу комнаты. Камиль не успевает понять, как оказывается на ногах, заслоняя собой спящих Люсиль и Горация от таинственного незнакомца. Сердце скачет галопом, но к этому он, пожалуй, привык и справляется с собой достаточно быстро. Таинственным незнакомец остается лишь в первое мгновение: не узнать его невозможно. Перед ним стоит Капет, хотя вряд ли "стоит" — верное слово. Он парит в воздухе невысоко над полом, а сам как будто соткан из переливчатого серебристого тумана. Первый порыв — схватить что-нибудь тяжелое, но ничего подходящего под рукой нет. Капет молча глядит, как он растерянно мечется и озирается по сторонам, и произносит неожиданно мягко: — Успокойтесь, пожалуйста. Я не хочу, да и не могу причинить вам вреда. Я ведь всего лишь призрак. Камиль даже не вслушивается в слова. Он поражен двумя вещами: спокойным, уверенным и каким-то обволакивающе-теплым голосом говорящего (что-то не помнится, чтобы у бывшего короля был такой) и тем, что он говорит вроде бы громко, а Гораций и Люсиль продолжают спать как ни в чем не бывало. Он отступает на шаг и оглядывается — спят, даже не пошевелились. — Не волнуйтесь, я не разбужу вашу супругу, — успокаивает Капет, и от этого действительно становится как будто немного спокойнее. — Слышать и видеть меня можете только вы. Однако если вам захочется мне отвечать — а вам, я думаю, захочется, — нам будет лучше прогуляться. Вы меня простите, ради бога, что вот так вторгаюсь, была бы моя воля, я навестил бы вас днем и в отсутствие семейства, но как есть, как есть… Камиль неподвижно стоит и просто смотрит на него. — Вы одевайтесь, — говорит призрак, — на улице холодно. Я с утра непременно замерз бы на площади, если бы успел. Призрак отодвигается к окну и, заложив руки за спину, смотрит куда-то вдаль, а Камиль принимается поспешно одеваться, стараясь не шуметь. Как он объяснит все это Люсили? Они выходят из дома на покрытую грязью и слякотью улицу, точнее, это он, Камиль, выходит, а Капет плывет рядом, не оставляя следов. Одет он, кстати, не по-королевски: обыкновенный гражданин, только бледный и бесплотный. Первое, что произносит Камиль, показалось бы, пожалуй, смешным, найдись сторонний наблюдатель: — Призраков не существует. Он бросает эти слова прямо в лицо призраку, как будто пытается убедить его в своей правоте. — И я тоже сомневался! — горячо восклицает призрак. — Даже, знаете, склонялся скорее к тому, чтобы в них не веровать. Но, как видите, пути Господни… — В существовании бога я тоже далеко не уверен, — обрывает Камиль. Призрак умолкает и примирительно кивает. Камиля охватывает раздражение. Почему он ведет себя так? Даже друзья не обязаны во всем друг с другом соглашаться — считаешь иначе? Ну возрази, ну поспорь! — а ведь они-то враги!.. — Что тебе от меня нужно? — хмуро спрашивает Камиль. Немного странно называть на "ты" того, кто только что так старательно тебе выкал, но — думает он с каким-то озлоблением — ничего не попишешь, гражданин Капет. Никаких королей тут больше нет. Капет вздыхает. — Мне — ничего не нужно, я до сего дня даже не имел чести быть лично с вами знакомым. Но там, — он неопределенно кивает куда-то вверх, — хотят, чтобы я сопровождал вас до самого конца. — До конца? — переспрашивает Камиль. — До конца Революции? Или до моей старости? Он нервно усмехается. Капет не отвечает ничего. — И что означает "чтобы сопровождал"? И почему именно меня? — умножает вопросы Камиль. — Я должен буду иногда появляться, — немного невпопад отвечает Капет, — когда это будет нужно. — Кому нужно? Капет смешно кривится и разводит руками — не имею, мол, понятия, — но все же предполагает: — Вам, должно быть. Камиль вспыхивает от гнева. Он скрещивает руки на груди, несколько раз обходит кругом неподвижно висящего в воздухе призрака и произносит, чеканя слова: — Для чего, по-твоему, это может быть нужно мне? Капет отлетает на шаг и отвечает тихо и с какой-то грустью: — Я не знаю. Простите, ради бога. — Я все еще надеюсь, что ты мне мерещишься, — сухо бросает Камиль. — Развейся. И это срабатывает. Его будто бы подхватывает ветром — легким и теплым, как одеяло, и он просыпается утром в своей постели, только немного позже обычного. Должно быть, это был всего лишь сон. Все вещи лежат на прежних местах, да и Люсиль, кажется, ничего не заметила. Что же, тогда можно ни о чем не беспокоиться, верно?***
Во второй раз Капет является при свете дня и в людном месте — в Конвенте, сразу после речи Максима о жирондистах. Все еще галдят наперебой, кричат "да здравствует Робеспьер" (вполне заслуженно, Камиль сам крикнул несколько раз), к Максиму пробиться совершенно невозможно: его обступила поистине огромная толпа. В этой толпе виднеется несколько бледных, испуганных и расстроенных лиц, но — думает Камиль — и поделом. Максим во всем как всегда чертовски прав, и можно будет даже поддержать его и написать что-нибудь такое… чтобы уж точно от Жиронды (не от провинции, разумеется, а от этого сборища полуреволюционеров) камня на камне не оставить. С этой мыслью он встает с трибуны, и, спускаясь к выходу, видит его. Капет висит у самой двери и, когда замечает, что он его видит, кивает ему, как бы приглашая следовать за собой, и выплывает из зала. Камиль с трудом проталкивается в коридор и почти бежит за ним — даже сбивает дыхание. — Ч-что на этот раз? — спрашивает он, догнав его. Капет недоуменно разводит руками. — Но ведь это вы за мной бежали, я думал, что это вам… что-нибудь нужно. Камиль еле удерживается от того, чтобы заскрежетать зубами от бешенства. Он ведь ясно видел, что призрак приглашал его за собой! Он кивал ему, да, кивал! Но вместо того, чтобы обрушиться на призрака с обвинениями, он зачем-то произносит совершенно другое: — Зачем ты к нам ходишь, если мы тебя приговорили? Я лично голосовал за твою смерть, тебе приятно со мной разговаривать? Капет выглядит еще более удивленным, чем несколько секунд назад. — Так я же еще на эшафоте сказал, что всех прощаю, — говорит он таким тоном и с таким выражением лица, как если бы у него спросили, сколько будет дважды два. Камиля передергивает от гнева. Он подходит к призраку ближе и кричит — бешено, неудержимо (благо, в коридоре нет никого, кроме них): — Не надо меня прощать! Слышишь? Я не нуждаюсь в прощении короля, в прощении тирана! Ты понял меня?! Под этим напором Капет отлетает в сторону — то ли испугавшись, то ли от движения воздуха. — Понял, — кротко подтверждает Капет, — но что мне делать, если я уже… простил? — Провалиться к дьяволу?.. — предлагает Камиль, и призрак и вправду проваливается — исчезает, осев на пол серебристой пылью, которая тоже очень быстро тает и перестает напоминать о нем.***
Когда он возвращается домой, уже почти ночь и улица пустынна. От фонарей и луны много света, поэтому пламя свечи в глубине за черным прямоугольником окна он видит не сразу — только вглядевшись. Конечно, ему ничего не стоило бы сразу подняться наверх и уже там убедиться, что она еще не ложилась и ждет его (как всегда и бывало), или (как случилось дважды, когда засиживались совсем уж в ночь) задремала в кресле у окна, утомившись считать поздних прохожих, при приближении раз за разом оказывающихся не им. На затянувшихся допоздна собраниях он всегда сидел как на иголках — представлял, как она прижимается щекой к холодному стеклу, борясь с усталостью и отгоняя сон. А потом, выбирая малолюдные улицы, где можно было не бояться быть застигнутым кем-то из знакомых, переходил на бег, потому что каждая новая секунда промедления была ему невыносима. Конечно, она могла бы не ждать — в конце концов, не каждый день приходится разлучаться, тем более так надолго. Она могла бы лечь спать и до его возвращения, и он уж постарался бы не разбудить ее — старается же он не будить Горация, — а потом он смотрел бы, как она спит, пока не уснул бы сам, и утром — разлуке конец. Но она так не хочет. И сейчас — как и всегда — свет у нее горит. Он взбегает по лестнице, перепрыгивая через ступени и придерживая пальцем кокарду на шляпе — еще чего доброго слетит, а он и не заметит в темноте, и завтра кто-нибудь найдет и обвинит его в небрежном обращении с республиканской символикой. Лучше уж перестраховаться. Люсиль сидит на постели и одной рукой качает люльку, а другую протягивает к нему, как только он появляется на пороге. Он пересекает разделяющее их расстояние в три бесшумных шага: один — и он тоже тянется к ней, быстро заглядывая в глаза и убеждаясь, что все в порядке, два — и их пальцы встречаются, три — и она, оставив колыбель, порывисто притягивает его руку к груди, и он чувствует, как быстро и счастливо бьется за тонкой тканью нижней рубашки ее сердце. А четвертый шаг он делает к колыбели. Лунный свет проникает в комнату, пеленки ослепительно белеют, и Горация поначалу трудно разглядеть, но потом, через несколько секунд, когда глаза немного привыкают к резкой границе света и тени, он видит безмятежно сомкнутые ресницы, сжатый кулачок возле рта, чуть нахмуренный во сне лоб и светлые колечки кудряшек. Когда он предложил назвать сына Горацием, Люсиль долго смеялась: сам, мол, представь себе, грудной младенец — а уже Гораций! Вместо пеленок будем в тогу заворачивать, и лавровый венок сверху! А первые слова у него будут не "мама" и не "папа", а "sapere aude"! Но, посмеявшись, согласилась, и он попросил, чтобы второе имя (раз уж теперь, в век прогресса, никто не заставляет слепо следовать святцам) она выбрала сама — какое ей нравится. Выбрала она мгновенно, не думая ни секунды. Сказала — "Камиль". Он даже сначала не понял, откликнулся — "что, Лулу?" — и ответом снова был ее звонкий смех. "Второе имя для Горация, — ответила она. — Ты же сам хотел знать, какое мне нравится". Потом она спросила, почему он так уверен, что это непременно будет мальчик, и он смутился, потому что, честно признаться, просто не подумал о том, что может быть и девочка. А Люсиль обняла его и сказала, что это ничего страшного, главное, чтобы, если родится девочка, он не вздумал назвать ее Пандрозией или Гипатией. Но прошлым летом Люсиль родила сына. Иногда, глядя на него, Камиль замирал и задумывался: неужели вот оно, поколение республиканцев? Неужели не придется водить народ сорок лет по пустыне? Было что-то удивительное и завораживающее в том, что это не просто малыш и даже не просто их сын (хотя это — уже бесконечно много), а Гораций-Камиль Демулен, годовалый гражданин новой свободной Франции. Камиль не целует его, чтобы не разбудить, но порыву сопротивляться не в силах, поэтому прижимает к себе Люсиль и касается губами ее волос. — Все идет к тому, что они все-таки примут этот свой… подозрительный закон, — говорит он без предисловий. Шепотом, разумеется. Люсиль отстраняется и хмурится, припоминая. — Это про то, чтобы арестовывать всех, кого они подозревают, да? — Да, — серьезно кивает Камиль, — называется "Закон о подозрительных". Я видел текст сегодня. Там все настолько туманно, что взять можно совершенно кого угодно. Кто им понадобится. — Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы они такое приняли! — она вскакивает на ноги, тревожно заглядывая ему в лицо, — неужели мало тех, кто протестует? Он пожимает плечами. — Да и не мало, и не много. Лекуантр и Филипо высказывались, я пока молчу, потому что… Она кивает, и он обрывает фразу, — она и так поняла. — А Дантон? — Дантон… — Камиль неопределенно кривится и отходит к окну. По улице не спеша идут два гвардейца, и торчащие вверх штыки посылают в окно бледно-серебряный отблеск луны и тепло-желтый — фонарей. Камиль вздыхает и наполовину задергивает шторы: так, чтобы свет в комнату проникал, а взгляды — не могли. Пусть на миг, но хочется отгородиться от внешнего мира и оставить только внутренний — тот, где есть только они трое, а гвардейцев с их ружьями, мундирами и штыками, бесконечных речей и пересудов в Конвенте, гильотины и "Закона о подозрительных" — нет. — Поговорю завтра и с ним, и с Максимилианом, — устало заключает Камиль. — Не могут же они совсем ничего не понимать. Разумеется, не могут. Он снимает сюртук, вешает на стул и еще какое-то время стоит, облокотившись на спинку стула и опустив голову. Пока не чувствует спиной взгляд Люсили. Он выпрямляется и оборачивается через плечо. Она стоит на середине комнаты, точно там, где проходит лунный луч, и бледное сияние сотнями нитей по всей длине прошивает ее тонкую рубашку, четко, даже слишком четко, до мельчайших деталей очерчивая под ней ее силуэт. На губах у нее — легкая улыбка, глядя на которую он не может не улыбнуться сам, а в глазах мерцают знакомые разгорающиеся искорки. — Камиль, — произносит она и не спешит продолжать. Она переступает босыми ногами по лунному лучу, как акробат по канату, слегка разведя руки в стороны, будто бы действительно с трудом удерживая равновесие. — Ты очень устал? Или… — А ты? — отвечает он вопросом на вопрос, быстро расстегивая жилет. Она ничего не говорит, но улыбается шире и вдруг, легко поведя одним плечом, высвобождает его из рукава. Камиль отвечает восхищенным взглядом, тихо, чтобы не стукнула ни одна пуговица, перекидывает жилет через спинку того же стула, поверх сюртука, и подходит к ней, с тревогой кивая в сторону колыбели. — Гораций крепко спит? Люсиль прослеживает его взгляд, беззвучно хихикает, морща нос, и прикладывает палец к губам. Со второго плеча сам собой спускается рукав рубашки, и она подхватывает ее у груди — не поспешным жестом, а легким и немного небрежным. — Он сказал бы — "carpe diem", он же Гораций, — смеется она и увлекает его за собой. Они садятся рядом на кровать, вполоборота друг к другу, и Люсиль дотрагивается кончиками пальцев до узла его шейного платка. — Carpe noctem, — весело отзывается Камиль и, в свою очередь, тоже протягивает руку — касается ее обнаженного плеча. Она вздрагивает: у него холодные руки. — Прости, прости, — шепчет он, дышит на ладони и трет их друг об друга, чтобы согреть. Люсиль придвигается ближе, отнимает руку от груди, позволяя ткани свободно упасть, и обеими руками обвивает его шею, прижимаясь еще теснее… И вот тут-то он видит Капета. В его облике ничего не изменилось, он все так же парит в воздухе над полом, только глаза у него почему-то зажмурены. — Простите! Простите! — кричит он, как только материализуется в воздухе, и Камиль впервые видит, как именно он это делает: сначала, как бы вырастая из тумана, медленно появляется тело, а затем на шее внезапно и со вспышкой образуется голова. — Не хотел мешать, бог свидетель, но не волен выбирать время суток, и… простите! Пусть и ваша супруга меня великодушно простит!.. Он приоткрывает один глаз, тут же зажмуривает обратно и неуклюже ерзает на месте, поворачиваясь к ним спиной, — если Камиль сейчас мог, он, ей-богу, рассмеялся бы. Но вот только ему отчего-то совсем не до смеха. — Как это не вовремя!.. — шепчет Камиль сквозь зубы, — пожалуйста, не сейчас… Люсиль, едва успев коснуться его, испуганно отдергивает руку, отстраняется и тревожно заглядывает ему в глаза. — Почему? Что случилось? Ну конечно, она не понимает, что происходит; конечно, она решила, что его слова предназначались ей! Безумие, какое же безумие… — Н-ничего, Лулу, п-прости, все в порядке… Он старается говорить так, как будто и вправду ничего не произошло, но Люсиль ему не обмануть. Еще бы — когда в последний раз он заикался, будучи с ней наедине? Да и Капет не развеивается. Люсиль прикладывает руку к его лбу, и теперь от холода вздрагивает он. — У тебя лоб горячий. Ты хорошо себя чувствуешь? Как только она это спрашивает, он понимает, что чувствует себя неважно: кружится голова, клонит в сон. — Все хорошо, — повторяет он, но сохранять естественный тон совсем уж никак не получается. — Ты права, я, наверное, немного устал… Все в порядке, но правда — давай не сейчас. Прости, что так вышло, я… Он хотел бы ей сказать еще многое: что он любит ее, что она прекрасна, до одури, до боли, до смерти прекрасна, и он никогда бы… если бы не такие обстоятельства, каких она и вообразить не может, и о которых он непременно ей расскажет все то немногое, что знает сам, только потом. Но он не может выговорить все это при нем. Это выше его сил. Люсиль возвращает рукава рубашки на место, скрывая грудь и плечи, и кивает. Тревога из ее глаз никуда не девается. — Ложись спать? — то ли предлагает, то ли спрашивает она, и кивает, соглашаясь, теперь он. Удивительно, но проваливается в сон он быстро, без мучений. Капет подплывает вплотную к изголовью и спокойно мерцает в темноте, и это сияние проникает даже под сомкнутые веки. Потом и оно угасает, и вокруг становится совершенно темно, хотя Камиль знает, что он идет по улице. Над головой внезапно вспыхивает фонарь, и он видит такое, что отскакивает и ударяется спиной о стену дома напротив — улица, вероятно, очень узкая. Под фонарем на шатком стуле стоит незнакомый человек. На шее у него веревка, и второй ее конец привязан к фонарному столбу, а рядом — другой человек, его Камиль тоже видит впервые, и этот другой готов по первой же команде выбить стул из-под ног у своей жертвы. Но… по чьей команде? Загорается второй фонарь, потом третий, четвертый, и под каждым картина неизменна. Он идет, шатаясь, вперед и с обеих сторон видит лица, и начинает узнавать их. Знакомые мелькают все чаще, и среди палачей, и среди жертв, и вдруг все они как один протягивают к нему руки и кричат, шипят, шепчут на разные голоса: — Суди нас… казни нас… милуй нас… В твоих руках власть, распорядись же нашими судьбами!.. Осуди виновных и спаси невинных, ты же можешь!.. — Я не могу! — кричит Камиль, но в лицо ему улыбаются Бриссо, Жансонне, Верньо… — Я не могу, — шепотом повторяет Камиль, — я не могу; приговаривает и оправдывает суд, закон, а я только… я только… Он не успевает закончить фразы, потому что под последним фонарем встречается с очень знакомым взглядом черных глаз. — Нет… — шепчет он, а потом кричит так громко, как только может, выворачивая наизнанку грудь: — Нет!!! Он просыпается и видит над собой эти же глаза, но полные нежности и тревоги, и Люсиль целует его мокрое от слез лицо. А Капета в комнате больше нет.***
Гораций сидит у Максима на коленях и смеется, цепляясь за его пуговицу. Камиль с рассеянной улыбкой наблюдает за ними из кресла и задумчиво вертит в пальцах бокал на тонкой ножке. Он смертельно устал, но держится ради гостя, да и вечер в семейном кругу — далеко не самое утомляющее времяпрепровождение. Максима никогда ничего не берет, он совершенно не выглядит уставшим, а выглядит довольным и даже веселым — разумеется, как всегда, сдержанно. Они с Горацием сразу друг другу понравились, хотя Гораций обычно побаивается чужих людей. Это оттого, думает Камиль, что Максим нам никакой не чужой. Люсиль, правда, в последнее время стала с ним как-то холодна, но имеет право, в конце концов, существуют неприязни личные, необъяснимые… Не так уж часто Максим гостит у них, чтобы она успела начать тяготиться его присутствием. Это она сама так говорит. Она входит в комнату и сначала на миг застывает в дверях, плотно сжав губы и глядя на Максима — вот за что, смогла бы она сама объяснить?.. — взглядом одновременно прожигающим и ледяным. А потом, когда он поворачивает к ней голову, кивает ему и, пройдя через всю комнату прямо к Камилю, садится на ручку его кресла. Он ловит ее взгляд и успокаивающе гладит ее по руке, улучив момент, когда Максим отворачивается. Люсиль гладит в ответ, но качает головой и продолжает метать в Максима молнии из-под ресниц. Камиль знает эту напряженную позу, эту выгнутую, как у дикой кошки, спину. Кажется, еще мгновение — и она зашипит и бросится на врага, вонзая когти и зубы ему в горло. Вот только где враг? А может быть — вдруг догадывается он — это реакция на то, что кто-то чужой держит ребенка? Максим, конечно, друг, но он Горацию не мать и не отец, вот естественный инстинкт матери и заставляет Лулу тревожиться… Это предположение кажется не лишенным логики, и он встает, чтобы под каким-нибудь предлогом забрать у Максима малыша. Встает — и едва не выпускает из рук бокал. За спиной Максима парит Капет. Камиль медленно подходит к столу, ставит бокал, стараясь унять дрожь в руках и ничем не выдать произошедшего. Никто и вправду ничего не замечает, даже Люсиль, и это неожиданно его расстраивает: почему на безобидного Максима она готова наброситься, а тут — ничего? Но такие мысли он от себя отгоняет — конечно же, это к лучшему, что она ничего не замечает. Если он сходит с ума, это его проблемы, а не ее, и впутывать в них ее он не собирается. Гораций внезапно тянется за плечо Максиму — прямо туда, где висит мерцающая серебристая фигура. Камиль бросается вперед, готовый выхватить его и забрать подальше от опасности, но пальчики Горация свободно проходят через призрака и тянутся дальше, к причудливому блику от свечи на стене. На этот раз его порыв от Люсили не ускользает, и он с горечью думает о том, как будет ей это объяснять. Да и Максим бросает на него долгий пристальный взгляд поверх очков. А Капет, так и не сказав ничего, исчезает.***
А теперь, в тюремной камере, он видит призрак Капета, выходит, в пятый раз. Он смотрит на него снизу вверх, так и не поднявшись с колен, а призрак молчит. — Можно задать тебе вопрос? — вдруг спрашивает Камиль негромко. Капет с готовностью несколько раз кивает, но Камиль медлит, теребя перо. — Скажи… — начинает Камиль себе под нос, так тихо, что призраку приходится подлететь поближе, чтоб услышать, — а это больно? Умирать. Ну, я имею в виду… На гильотине?.. Призрак подлетает еще на несколько шагов, и Камиль встречается с ним взглядом. — Да, — серьезно отвечает призрак. — Но очень быстро. Вспышка — и все. А потом человек становится чем-то иным. Чем-то, чем не был раньше. — Пытаешься заставить меня поверить в загробный мир, — ядовито кривится Камиль. Капет ничего не говорит, но подлетает к нему вплотную и касается рукой его плеча. Его прикосновение ощущается странно — не как человеческая рука, но и не как мокрые капли тумана, а как что-то теплое и весомое. А потом призрак развеивается. Но тепло остается еще на несколько минут. В коридоре раздаются тяжелые шаги и громогласные проклятия — это ведут Дантона. Камиль встает и отряхивается: Дантон не увидит его таким. По крайней мере, не сейчас.***
Он раньше думал, что казнят всегда утром, но их выводят почти на закате. Должно быть, дело в срочности: с ними не хотят медлить до завтра. С двух сторон от двери, образуя коридор, стоят солдаты, и каждый выходящий проходит по этому коридору, в конце которого два гвардейца избавляют его от всего, что не понадобится ему на том свете, но очень даже может пригодиться кому-нибудь на этом, — от лишней одежды, от лишнего содержимого карманов. И связывают руки за спиной. После этого все становятся какими-то одинаковыми, думает Камиль. Не разные люди со своими стремлениями, чувствами, печалями и привязанностями, а просто приговоренные. С одинаковыми напряженно-хмурыми лицами и опущенными головами, в одинаково белых рубашках, в одинаковых позах — единственно возможных с руками, сведенными за спиной. Когда перед ним не остается никого и кто-то с окриком (впрочем, беззлобным) "пошевеливайся" подталкивает его в спину прикладом, внутри у него будто разрывается пушечное ядро. Он выходит вперед твердым шагом, позволяет стащить с себя и так небрежно накинутый на плечи сюртук, смотрит почти равнодушно, как сюртук летит в кучу к одежде и личным вещам (надо же, у кого-то нашли недешевые часы) его братьев по несчастью и по вере, но когда один гвардеец хватает его руки повыше запястья и заводит их за спину, а другой отрезает от общего мотка еще один кусок веревки, он выворачивается и — не глядя, только бы ударить — резко бьет того, что с веревкой, коленом в живот. Такого не ожидал, вероятно, никто. Он ловит взгляд уже сидящего на телеге Дантона — тот смотрит на него, как на буйнопомешанного. Пока приходят в себя гвардейцы, он успевает вырвать руки из захвата, повернуться и с размаху обрушить кулак туда, где только что была рожа того гвардейца, что держал его руки. Гвардеец, вероятно, оказывается проворнее — его головы там уже нет. Рука пролетает дальше, чем следовало, и он рухнул бы на землю лицом вниз, если бы в последний момент его не подхватили за ворот рубашки. Трещит ткань, Камиль нечеловеческим усилием рвется вперед и что-то кричит — то, что подсказывает ему его яростное исступление — что-то о Робеспьере, о тиранах, о подлецах. Его опрокидывают на землю, он вскакивает, снова вырывается, опять слыша треск рвущейся ткани и собственные крики, и, наконец, один из гвардейцев сильно и коротко бьет его кулаком под дых — он сгибается пополам от боли, испустив вопль, в котором уже ничего нет о Робеспьере. — Ну дает, — замечает один из солдат. — Сильно он тебя, Жак? — Есть немного, — хрипло отзывается второй, — ну ничего, ему за нас гражданин Сансон и гражданка Гильотина отомстят!.. Собеседник разражается гоготом. Разгибают его насильно — раньше, чем он решился бы сделать это сам. — Глянь, как пооборвался, — равнодушно замечает Жак. Камиль смотрит вниз и видит — да и чувствует, по ветру, ставшему вдруг холоднее, — что то, что некогда было его рубашкой, превратилось в беспорядочные лохмотья, неумолимо сползающие с плеч. Он вздрагивает, а один из солдат жадно хватает висящий на его обнажившейся груди медальон. — А это что тут у нас такое? Камиль бьет его по руке с такой силой, что сам едва не кричит от боли, срывает медальон с шеи и крепко зажимает в кулаке. Потому что эту ценность он даст забрать у себя только вместе с жизнью. Это — символ того единственного на свете, ради чего имеет смысл бороться и умирать. В крышку этого медальона вставлен миниатюрный портрет Люсили, а внутри — прядь ее волос. И если хоть одна робеспьеристская сволочь, если хоть одна сука его тронет… — Экий неистовый! Да забирай свою вещицу, если она тебе так дорога, носи на здоровье! — гвардейцы все-таки умудряются стянуть ему руки веревкой и тащат к телеге. — Хотя с шеи-то правильно снял, — замечает кто-то из них, и его провожает громкий солдатский смех. Когда его сажают на телегу, он вырывается опять, еще менее успешно, и эта тщетная попытка приводит лишь к тому, что рубашка окончательно повисает на связанных руках, а солдаты, переглянувшись, прикручивают его еще одной веревкой к борту телеги. И повозка трогается. К выезду на улицу он оказывается не готов. Они мгновенно попадают в самое сердце толпы — толпы, которая собралась здесь ради них. Люсиль искать взглядом не надо, и он подумал бы об этом с облегчением, если бы не знал, почему ее здесь нет и быть не может. Кажется, где-то кто-то поет Марсельезу, как тогда, когда их уводили из зала суда, но вблизи ни одного сочувственного лица он не замечает, как ни вглядывается. — Народ! — кричит он в толпу, срывая голос. — Народ, тебя обманывают! И от этого крика ничего не меняется. К нему оборачиваются только остальные обреченные. — Успокойся и оставь эту подлую сволочь! — восклицает Дантон, и Камиль, осознав смысл этих слов, вскакивает с места, забыв о веревках, и падает, так что потом приходится приложить большие усилия, чтобы восстановить равновесие. "Эту подлую сволочь"?! Если народ — подлая сволочь, то за что же они сражались? Для кого совершили Революцию? И за кого сейчас умрут? Камиль часто моргает и смотрит в пол телеги, изо всех сил сдерживая слезы. Весенний ветер обдувает его, испаряя с кожи пот, и он зябко поводит плечами, ловя на себе сочувственные взгляды товарищей. Выходит, думает он, даже среди обреченных на смерть есть те, кому повезло менее других. Все они, так же как и он, умрут через четверть часа, но они — он усмехается про себя, такой нелепой кажется ему эта мысль, — умрут одетыми. Даже странно, что ему не плевать. Что там будет с душой — вопрос спорный, но тело-то уж точно обратится в прах. Зачем же сейчас, в шаге от смерти, беспокоиться о том, что нечем его прикрыть? Но, кажется, именно потому что скоро с ним придется расстаться, он особенно сливается с ним теперь. Чувствуется, будто и нет внутри никакой души, а все, что есть — руки, ноги, живот, голова… И, признаться, он отдал бы сейчас целое состояние или даже полжизни за рубашку. Всю жизнь не отдал бы, нет. Слишком дорого. Черт! Почему он один продолжает биться за жизнь? Почему, видя его тщетные старания продолжать хоть какую-то борьбу, они глядят на него с жалостью? Разве это трусость — хотеть жить? Разве преступление — надеяться? Гордость? О, она страдает невероятно мучительно, но эти-то страдания, присоединяясь к прочим, и порождают в его груди пламя, выжигающее изнутри и рвущееся наружу. Сокрушительный порыв — разорвать цепи, растоптать тиранов! Почему никто вокруг не чувствует того же? Что, они все — уже мертвецы, и только он один все еще жив? Камиль смотрит на распускающиеся кроны деревьев — одни они не отступились от него и нацепили в память о нем зеленые кокарды, как когда-то в едином вдохновленном им порыве сделал весь парижский народ. А теперь он и их видит в последний раз. Господи, думает Камиль, Господи! Почему, за что? Капет появляется бесшумно и повисает над телегой, не касаясь ногами пола. У него до того скорбное лицо, что Камиль вскидывает брови и не удерживается от саркастической улыбки. — Тебе-то что? — интересуется он шепотом, чтобы слышал только призрак. — Рад, небось, что очередная кучка твоих убийц последует за тобой? Луи молча качает головой и глядит в пол. Он выглядит сконфуженным и подавленным. Камилю хотелось бы, чтоб он не был таким бесплотным — тогда он сгреб бы его и хорошенько бы встряхнул. И выкрикнул бы ему в лицо тот вопрос, который некому задать: почему ты являешься именно ко мне? Из всех, кто голосовал за твою смерть, почему выбрали меня? Но вот только он знает ответ на этот вопрос и сам. И может даже, почти не напрягая воображение, услышать этот ответ, произнесенный голосом Луи, и представить, как тот смотрит на него своими грустными, как у старой собаки, глазами: — Потому что вы впустили меня в свою совесть. Вместо этого Камиль задает иной вопрос — раз уж представилась напоследок возможность поболтать с потусторонней силой: — Ее-то хоть они не тронут? Призрак молчит, опустив голову, а потом шепчет еле слышно: — Мне очень жаль. — И там, — Камиль яростно кивает в небо, — ничем не могут помочь? — Мне очень, очень жаль, — повторяет Луи и отворачивается. А Камиль рвется, сам не зная куда, натягивая веревки, и пусть это глупо — он не намерен прекращать, пока дышит. Луи Капет оборачивается, и Камиль замечает струящиеся из его глаз две серебряные дорожки. Да пошли вы все к черту! Чего стоит ваша высокая мудрость, ваша вера, ваш рай, ангелы и добродетели вместе взятые, если всего этого недостаточно, чтобы спасти ее? Для чего тогда все, все это надо? — Развейся, — роняет он, почти даже не глядя в сторону Капета, и фигура призрака бледнеет, постепенно растворяясь в воздухе. Камиль невидящим взглядом смотрит туда, где он только что был, и, не чувствуя боли, вдавливает медальон в ладони. И тогда глаза наконец-то застилает полупрозрачной пеленой, и эту пелену пронзает, рассыпаясь на тысячи осколков, золотое закатное солнце весеннего месяца жерминаля. Апрельское солнце.